— Чего присяга-то? Все едино на солдатчине век окончу… Не все ли для меня равно, по какую сторону от пушек? Там бы хоть душу отвел…
— Глупое говоришь, — сказал Ефимыч. — Присяга солдату — важней всего. Я вот вам всем, братцы, в поученье историю расскажу. Было это около здешних мест лет двадцать с лишним назад, в крепости Красноуфимске. В тамошнем гарнизоне служил барабанщиком солдат Фома Антонов. Как-то с караулом стоял он в дозоре, и напали башкирцы — у них тогда бунт был. Весь дозор перебили, а Фому Антонова в полон взяли и сказали: хочешь жить — иди впереди нас к крепости и барабань. Мы оружье свое с виду уберем. За стенами подумают, что мы — посольство какое, и ворота закрывать не станут. Ну, Фома перекрестился, забарабанил и пошагал. Он идет, грохочет; они едут, лыбятся. И не знают, дикари, что Фома-то барабанит тревогу! В крепости увидели их, поняли все и ворота затворили. А потом всех башкирцев со стен из пушек так наугощали, что те вряд ли до степей своих доползли. Вот что значит присяга!
— А Фома этот? — хмуро спросил Богданко.
— Фома, понятно, сгиб, — с удовлетворением подтвердил Ефимыч. — Но он-то хотел еще пожить, не то что ты. Молод ты, потому и помирать тебе легко. Чего плачешь? Ну, отдали тебя в солдаты — беда, конечно. Беда, да не погибель ведь. Тебе ж всего сорок три будет, когда службу закончишь, если раньше не выкрутишься, как тот же Белобородов. Он-то из канониров охтинских был, в тридцать лет расчет получил. А и сорок три — не годы. Волю выслужишь, женишься, еще и до внуков доживешь, а то и до правнуков. Человеческий век, братцы, до-олог… Это человеку лишь на войне понять дано, когда тебя любая пулька сократить может, и единый-то вечерок на солдатском биваке целой жизнью кажется… Не грусти, Богданка. Мне вот уж за писят, и выслуга не близко, а я и то все еще бабу на уме держу, жениться хочу, как спишут.
Чуть захмелевший, добродушный Ефимыч приобнял Богданку за жесткие, неподатливые плечи.
— Тебе, Ефимыч, сразу бабкой надо было родиться, — буркнул Агей. — Курица ты. А ты, Богдашка, дурак. Думаешь, бунтовщики как на Масленице веселились? Наши их тоже жучили, только шерсть летела. Когда мы Утку отбили, так подсчитали, что Курлов, сержант тамошний, которого на батарее зарубили, пушками своими полсотни домов в щепу разнес — вот как отстреливался. На каждую пушку, что бунтовщикам досталась, — по три дома. А избу кержацкую разбомбить — это тебе не ядром пару венцов выбить, как мы потом в Курье пошалили…
— Да и присягу тоже перед богом даешь, — добавил Васька Колодяжинов. — Эдак легко ее с плеча не стряхнешь… Когда воры к Екатеринбургу подступили, мы думали — конец нам. Хоть казну и увезли в Тагил, а крепость-то держать надо все равно. Причастились, надели рубахи чистые и стояли. Умирать — дело солдатское. Жалко зипунников, конечно, а присяга есть присяга. Так, брат, нельзя.
Богданко молча плюнул точно в щель за пологом и отвернулся.
— Это как это — казну в Тагил увезли? — вдруг всполошился Гришка. — А ведь шептали, что Белобородов казну взял!..
— Он в Шайтанке демидовскую казну взял, — пояснил Сысой. — Я доподлинно знаю. Двадцать тыщ, а то и больше. А в Екатеринбурге — казенная казна от горного начальства. Ее-то спасли.
— Двадцать ты-ыщ!.. — потрясенно простонал Гришка. — И чего?.. Все пропили зипунники?
— Столько не пропьешь… — пробормотал Онисим Хомутов.
— Говорят, казну эту Пугачу и переправили, — пояснил Агей.
— Кто с такими деньжищами расстанется? — хмыкнул Богданко. — Прикарманили небось. А Белобородов чего про это сказал?
— Чего он мог сказать? — Агей надвинул шапку на глаза. — Он деньги-то не отбил. Он оставил казну в Утке, Паргачеву, подполковнику своему. А мы бунтовщиков из Утки выбили и Паргачева повесили. Белобородов оттого и приступался к Утке во второй раз, чтобы казну-то забрать. Да уж тут наши промашку не дали — отшибли его. Наш-то Гагрин, премьер-майор, такой жакан Белобородову под хвост засадил, что тот с Чусовой в Касли бежал, оттуда — в Саткинский завод, где к Пугачу и приник. Он и не знал, что с казной сделалось. Он в июне под Казанью Михельсону в плен попал, а в сентябре ему в Москве уже башку отрубили.
— Поторопились Паргачева с Белобородовым казнить, — вздохнул Сысой. — Надо было сначала про казну выведать…
— Тебя, мудреца, рядом не было — государыню уму поучить.
— А у нас говорили, что казна все равно Пугачу попала, — подал голос Иван Верюжин. — Кержаки да сплавщики ее в Утке от Гагрина спрятали, а летом переправили Пугачу, когда тот на Каме крепость Осу взял. Говорили, что сам Чика-Зарубин, который себя графом Чернышевым называл, горную казну Пугачу привез.
— Лжа! — возразил Ефимыч. — Про Чику я все знаю. Чика тогда уже в плен попал и в Табынском остроге сидел, а потом его в Уфе повесили. На Чусовой Чики не было никогда.
— Золото, братцы, мимо людей не пробежит, как заяц мимо волков не проскочит. Кому-то казна все ж таки досталась, а кому — нам не узнать никогда! — торжественно объявил Сысой и вздохнул.
— Аминь! — буркнул Агей.
— Приехали, служивые! — снаружи крикнул ямщик.
Кибитки воинского каравана столпились на постоялом дворе. Солдаты, покряхтывая, вылезали на свет, разминали ноги и поясницы, озирались; выстроившись в ряд, мочились под забор.
— Ефимыч, ты про мерзавочку не забудь, — напомнил Васька.
— А кого добро стеречь оставим? — беспокоился Сысой. — У ямщика рожа-то больно плутовская.
— Зипунника и оставим, — сказал Богданко. — Не сдохнет.
Гордей один сидел в глубине полутемной кибитки — как сыч в дупле.
— Начнешь по нашим погребцам шарить — руки оторву, — кратко пообещал парню Агей.
— Ружья с собой берите, — распорядился Ефимыч и наклонился в кибитку. — Я тебе, Гордейка, пирога принесу. Смотри давай.
…Горной стражей на Чусовой звали команды из приказчиков, инвалидов и солдатских караулов, которые оберегали угрюмый порядок на заводах и пристанях. Караулы сменялись раз в год. У Ефимыча имелась засаленная книжечка, по которой он сверялся: кого принять, а кого отправить на службу. Для гарнизонов больших заводов от каравана откалывались по две-три кибитки солдат, на малых пристанях — всего по два-три человека. Почти столько же народу присоединялось обратно, чтобы к Усть-Утке собрался весь былой состав батальона. По Старой Шайтанской дороге батальон уйдет на Невьянск и Тагил, а потом через Верхотурье — в Тобольск, в сибирский кремль с огромными, грузными башнями и низкими белеными стенами, что задрали над Иртышом растопорщенные «ласточкины хвосты».
Караван неторопливо полз по Чусовой, повторяя все прихотливые загибы, коленца и петли реки, скрипел полозьями кибиток на ледяном тракте, обсаженном елочками. Зима еще ничуть не выдохлась, но как-то стало понятно, что и в этот раз рано или поздно ей придется убираться восвояси. Веселая свадьба отзвенела. Снега лежали толстой, смятой, уже неопрятной периной, продавленной посередке и засаленной по краям. Любовью натешились всласть, разворошенная постель остыла. Зима стояла над Чусовой, как недавняя невеста после бани — растрепанная, раскрасневшаяся, очумелая: лохматая башка как попало обернута мокрым полотенцем, душегрея застегнута криво, подол задрался, под мышкой ушат с кучей грязного белья… А дома подаренный пуховый платок остался висеть на вьюшке, зацепившись углом. Гости, опохмелившись, ушли. Лавки раскорячились поперек горницы. Кошка ходит по столу, по скатерти, которой кто-то вытирал руки. Выбитое окно заткнуто рваной подушкой, насорившей пером. Бабкино одеяло свесилось с печи. В сенях натоптано. Снег вокруг крыльца обоссан, ворота нараспашку, в сугробе валяется чья-то потерянная шапка. Зато все тревоги позади, и можно начинать привычную жизнь с трудами и заботами, которые наладят душу как надо.
Облегчение было и у солдат. Закончилась их недобрая служба в этих горах, заросших нечесаными лесами, на этих железных, раскольничьих, бунтарских заводах, угрюмо затихших под прицелами пушек, на злых, скалистых берегах этой нелюдимой, полоумной реки. Впереди дорога — лишь бы успеть до ледохода, и дальше привычные казармы Тобольска, сытный сибирский харч, теплые, обмятые уже бабы в слободках