смотрели друг на друга. Наконец, скот не выдержал и, молча повернувшись, бесшумно исчез за другими кустами. Видимо, когда я столкнулся с ним, он только собирался выглянуть из-за мимозы и потому не заметил моего приближения.
Я вернулся к Зине. Ясно было, что нам оставаться здесь нельзя. Вспоминая, удивляюсь, но почему- то большого страха не было. Если б я один в таком месте столкнулся с ним, наверное, было бы гораздо страшней. Но тут и взволнованность, и готовность защищать то, что мне дороже всего в мире, и оскорбленность, что за нами следят какие-то мерзавцы, с какими-то темными целями, видимо, ослабляли страх.
– Смотри, что я нашла? – шепнула она мне, что-то протягивая.
Я наклонился. Две темные земляничины на стебельках торчали над ее сжатыми пальцами.
– Как мы удачно выбрали место, – сказала она, – это самые последние в сезоне. Одну тебе, другую мне. Почему ты не садишься?
Я отправил свою землянику в рот и спокойно сказал:
– Нам лучше уйти отсюда…
– Почему, – спросила она и, ухватив губами землянику, оторвала стебелек, – разве что-нибудь случилось?
– Лучше уйти, – сказал я и подошел к кусту мимозы. Я наклонился и, чувствуя лицом ласково лижущуюся мокрую зелень, выломал достаточно крепкую ветку, стараясь при этом как можно громче хрустнуть ею.
– Зачем тебе это? – спросила она с некоторым беспокойством.
– Пригодится, – сказал я громко и стал очищать палку от мелких веточек.
Она покорно встала, я надел плащ, и мы пошли назад. Сейчас в ее покорности была и усталость, и я подумал, что замучил ее, бедную, за эту ночь. Все же я об этом подумал мимоходом, потому что мысленно готовился к отпору, если они все-таки подойдут и пристанут к нам.
Но к нам никто не пристал, и мы снова вошли в сосняк. В темноте спускаться было еще трудней, но палка мне пригодилась. Я опирался на нее и тем самым давал Зине опереться всей тяжестью на свое плечо, и мы боком спускались вниз, порой оскальзываясь и скатываясь, как на салазках, на пластах хвои. В конце концов мы вышли в парк, и я бросил палку.
Снова стал тихо накрапывать дождик. Мы уже перешли в детскую часть парка, чтобы выйти на улицу. Я взглянул на ее бледное, осунувшееся лицо, вспомнил весь наш поход, и мне вдруг стало безумно ее жалко, и без всякого чувственного желания я обнял ее, и она бессильно склонила голову на мое плечо.
Целуя ее, я снова ощутил волнение и снова почувствовал оживающую встречную нежность, и волнение все нарастало, и дождик усиливался. Я быстро снял плащ и накинул на нее и снова обнял ее под плащом, а дождь не переставал идти, теплый, парной дождь, и волнение нарастало, и я целовал ее лицо и мокрую от дождя голову, пахучую, как букет, а дождь все не переставал идти, и я сквозь промокшую рубашку чувствовал очаровательное, уже торкающее прикосновение ее горячих рук, обнимавших меня, и вдруг заметил в десяти шагах от нас домик, в котором днем играют дети.
Демоны иронии подсказали мне решение. Я схватил ее за руку, и мы побежали к домику, и когда я впустил ее вперед, и она, наклонившись, входила в узкий дверной проем, рассчитанный на детей, она – умница! – уловила юмор мгновения и успела обернуться ко мне смеющимся ртом.
В домике выпрямиться было невозможно, и мы сразу расстелили плащ. Дождь близко, близко стучал о крышу, и был неповторимый уют домашнего очага, и в темноте ее пылающий шепот.
Мы очнулись от бодрого пения птиц, словно они, сговорившись, грянули разом. Мы выскочили из домика. Светало, и на небе не было ни единой тучки.
Во всем теле я ощущал незнакомую, пьянящую легкость. Мы молча и быстро шли к ее дому. Возле одного магазина сторожиха, окинув нас сонным взглядом, проворчала, как старая нянька:
– Охолодил ее, окаянный…
Мы рассмеялись и пошли быстрей. Я проводил ее до дому и пересек город, еще спящий, еще свежий после ночного дождя. Мы условились встретиться в этот же день в шесть часов вечера.
Дома я так и не смог уснуть. Была странная, пьянящая легкость, звон в ушах, ощущение ускользающего из-под ног нахвоенного склона, запах ее мокрой головы и какая-то уже особенная, телесная, родственная, сиамская тоска по ней. Около шести часов я был у ее дома и прекрасно помню, что никакого предчувствия у меня не было.
Старик хозяин, которого я и раньше много раз видел, сейчас стоял возле дорожки к дому и, мерно взмахивая руками, косил траву.
– Мальчик, ты куда? – спросил он, останавливаясь и поворачиваясь ко мне. Из травы выблеснуло лезвие косы.
– К Зине, – сказал я, удивляясь его любопытству. Он видел меня много раз и знал, куда я иду.
– Их нет, – сказал он строго, – иди домой и больше сюда не приходи.
– Как нет? – спросил я, деревенея.
– Их взяли сегодня днем… Всех! Квартира опечатана… За домом, вероятно, следят… Ты у меня спросил, который час, – он посмотрел на часы (неприятное, сильное, костистое запястье), – я тебе ответил – шесть часов .. Иди, и да хранит тебя бог.
И я пошел. И снова услышал за спиной сочный звук срезаемой травы: чок, чок, чок! Я шел и все время слышал этот звук, странно удивляясь, что он от меня не отстает. Я очнулся в детском парке у нашего ночного домика. Рядом с ним была скамейка. Я сел на нее и заплакал. Детей в парке уже не было, и никто не обратил на меня внимания. Кажется, тогда я выплакал все свои слезы.
Часа через три я пришел в дом под магнолией. Друзья сидели на веранде. Все были потрясены моими словами, и сначала никто ничего не мог сказать. Потом Коля заметался.
– Это она сказала, чтобы тебе угодить! – крикнул он, мечась по веранде.
– Ни малейшего сомнения, – безжалостно подтвердил Алексей, – но ты, конечно, не виноват.
– Нет, – возразил Женя, – она и раньше мне это говорила, когда вы еще ее не знали…
Коля стал лихорадочно вычислять, кто бы мог донести. Сначала все остановились на том мальчике, про которого Алексей сказал, что у него нет лица. Потом вспомнили мальчика, приглашавшего ее несколько раз танцевать. Потом других. Мы еще были так юны, что девушки оставались у нас вне подозрения. А позже в лагере я встречал стольких людей, сидевших по доносам жен, любовниц, сослуживиц.
Алексей предложил сейчас же всем вместе идти в НКВД и сказать…
– Что сказать? – набросился Коля.
– Ну, сказать, – краснея и уставившись в пол, начал Алексей, – что все так именно ее поняли, как ты сказал вчера… Она никого не хотела оскорбить…
– Глупо! Глупо! Глупо! – вскричал Коля. – Всех заметут, и на этом кончится все! Они и несказанным словам придают свое значение, а о значении сказанных слов они ни у кого не спросят.
– Трусость сгубила Россию, – сказал Алексей столь угрожающе, что Коля задергался.
– Ну, я пошел, – добавил Алексей через несколько минут. Коля в него вцепился. Алексей страшно сморщился, покраснел и презрительно процедил:
– Светлейший князь, я еще, кажется, не состою в вашей челяди. Никому не дано распоряжаться моей свободой Я просто иду домой. Не могу же я каждый день приходить в час ночи. Я все-таки из рабочей семьи, у нас рано ложатся и рано встают…
Он ушел. Коля заметался по веранде. Все это я видел сквозь какое-то сонное оцепенение. Прошло минут десять. Князь метался и что-то бормотал. И вдруг я очнулся, как от слепящей пощечины! Я сорвался и побежал.
Я догнал Алексея уже на улице Энгельса, за два квартала от здания НКВД. Я его остановил, и мы заспорили, кому из нас туда идти.
– Послушай, Витя, не будь кретином, – сказал он, уставившись в землю, – ты прекрасно понимаешь, что они заинтересуются происхождением защитника… Ты недобитый враг, а у меня три поколения рабочих позади.
Я не уступал, и тогда он, как это с ним бывало и раньше, вдруг перешел на самый высокий тон и сказал: