— Нимало. Я всегда был здоров и счастлив, никогда не становился жертвою страстей; но наблюдение над сверстниками моими стало мне доброй школой — я научился понимать людей и обрел путь к счастью. Счастливейший человек не тот, у кого более всего наслаждений, но тот, кто умеет из всех наслаждений выбрать великие; великими же, повторяю тебе, могут быть лишь наслаждения, которые, минуя страсти, умножают покой души.
— Это те наслаждения, что ты называешь чистыми.
— Таково зрелище обширного, покрытого травою луга. Зеленый цвет его, восславленный божественным нашим пророком, поражает мой взор, и в этот миг я чувствую, как дух мой погружается в блаженный покой — словно я приближаюсь к творцу всего сущего. Тот же мир, подобный же покой ощущаю я, сидя на берегу реки и глядя на стремящийся предо мною поток, не ускользающий никогда от взора и вечно прозрачный в беге своем. Он представляется мне образом моей жизни и того покоя, в котором я желаю ей достигнуть, подобно созерцаемой воде, незримого предела в ее устье.
Так рассуждал этот турок. Мы провели вместе четыре часа. От двух прежних жен у него осталось двое сыновей и дочь. Старший уже получил свою долю, жил в Салониках и разбогател торговлей. Младший находился на службе у султана, в большом серале, и долей его распоряжался опекун. Пятнадцатилетней дочери, которую он называл Зельми, предстояло после его смерти унаследовать все имущество. Юсуф дал ей самое лучшее, какого только можно желать, воспитание, дабы она составила счастье того, кто будет сужен Богом ей в супруги. Скоро мы еще поговорим об этой девушке. Жены его умерли, и пять лет назад он женился в третий раз на юной красавице, уроженке Хиоса, однако, по его словам, из-за старости уже не надеялся иметь от нее ни сына, ни дочери. Между тем ему минуло всего шестьдесят лет. Прощаясь, я должен был обещать, что стану бывать у него по меньшей мере один раз в неделю.
За ужином я рассказал гг. балио, как провел день, и они заключили, что мне отменно повезло, ибо я могу надеяться с приятностью провести три месяца в стране, где сами они, чужеземные посланники, могут лишь умирать от скуки.
По прошествии трех или четырех дней г-н де Бонваль отвел меня на обед к Исмаилу, где взору моему предстала картина великой азиатской роскоши; однако многочисленные гости говорили почти все время по-турецки, и я скучал — равно как, показалось мне, и г-н де Бонваль. Приметив это, Исмаил, когда мы уходили, просил меня завтракать у него возможно чаще, уверяя, что я доставлю ему истинное удовольствие. Я обещал, и дней через десять — двенадцать исполнил свое обещание. В своем месте читатель обо всем узнает. Теперь же мне надобно вернуться к Юсуфу, нрав которого, открывшийся во второй мой визит, пробудил во мне великое уважение к нему и сильнейшую привязанность.
Обедали мы наедине, как и в прошлый раз, и разговор зашел об изящных искусствах; я высказал свое суждение об одной из заповедей Корана, лишающей подданных Оттоманской Порты столь невинного удовольствия, как наслаждение созданиями живописцев и скульпторов. Он отвечал, что Магомету, как истинному мудрецу, непременно нужно было удалить от глаз мусульман любые изображения.
— Вспомни, что все народы, которым великий наш пророк открыл
— Я полагаю, дорогой отец, что никогда ни один народ не поклонялся изображению, но, напротив, изображенному божеству.
— Мне тоже хотелось бы так думать; но Бог бесплотен, а значит, следует удалить из головы черни мысль, что он может быть вещен. Вы, христиане, единственные верите, будто видите Бога.
— Воистину так, мы в этом уверены; но не забывай, прошу тебя, что уверенность эту дарует нам вера.
— Знаю; но оттого вы не менее идолопоклонники, ибо видимое вам — всего лишь материя, а уверенность ваша безраздельна — разве только ты скажешь, что вера умаляет ее.
—
— У нас, хвала Господу, нет нужды в подобной иллюзии, и ни один философ в мире не сумеет доказать мне необходимость ее.
— Вопрос этот, дорогой отец, принадлежит не к философии, но к богословию, которое много ее выше.
— Ты рассуждаешь, словно наши богословы, которые, впрочем, отличны от ваших в том, что употребляют свою науку не для сокрытия истин, нуждающихся в познании нашем, но для прояснения их.
— Вообрази, дорогой Юсуф, речь идет о таинстве.
— Бытие
— Это таинство.
— Бог или определение? Я говорю об определении, а оно не должно быть таинством, разум не должен отвергать его. Здравый смысл, дорогой сын, не может не почитать утверждение, сущность которого абсурдна, нелепостью. Докажи, что три не больше единицы или хотя бы может ей равняться, и я немедля перейду в христианство.
— Религия моя велит мне верить, не рассуждая, дорогой Юсуф, и одна мысль о том, что силою рассуждений я, может статься, откажусь от веры моего милого отца, приводит меня в трепет. Сперва я должен убедиться в том, что он заблуждался. Скажи, могу ли я, почитая его память, быть столь самонадеянным, чтобы дерзнуть сделаться ему судьею и вознамериться вынести ему приговор?
Увещевание это, я видел, взволновало честного Юсуфа. Он умолк и минуты через две произнес, что подобный образ мыслей, вне сомнения, делает меня угодным
По дороге домой я размышлял о том, что Юсуф, быть может, прав, говоря о сущности
В третий раз за обедом, когда разговор, по обыкновению, зашел о религии, я спросил, уверен ли он, что вера его единственно способна доставить смертному вечное спасение. Он отвечал, что не уверен в единственности ее, но что уверен в ложности христианства, ибо оно не может стать всеобщей религией.
— Отчего же?
— Оттого, что две трети планеты нашей не знают ни хлеба, ни вина. Корану же, заметь, можно следовать всюду.
Я не знал, что отвечать, и не стал лукавить. На замечание мое, что
— Бог, — сказал он, — невеществен: вот все, что нам ведомо, и большего мы никогда не узнаем.
Я вспомнил, что и Платон говорит о том же, а Юсуф, без сомнения, не читал Платона.
В тот же день он сказал, что бытие Бога приносит пользу лишь тем, кто в него верит, а потому безбожники — несчастнейшие из смертных.