– Я никогда не слышала, как ты играешь, – сказала Лайза. – Хорошо бы.
Он взял незнакомую гитару и настроил. Проигрыватель выключили, и все подтащили стулья поближе или уселись на толстый ковер.
Это был хороший испанский инструмент, очень легкое дерево, звучные басовые струны. Он не брал гитару в руки несколько месяцев, но тронув первый аккорд (ля-минор), обрадовался, что согласился играть.
Первый аккорд для него всегда самый важный. Иногда он звучит металлически, слабо, и тогда правильнее всего просто отложить инструмент, потому что звук не станет лучше, и все его выдумки будут блямкать, как реклама. Такое случается, когда он берет инструмент без должного уважения или любви. Гитара упрекает его, как покорная фригидная женщина.
Но бывают хорошие моменты: звук глубок и тягуч, и ему не верится, что это он бренчит по струнам. Он смотрит на размытое пятно своей правой руки, а танцоры-пальцы левой перебирают лады, и он изумляется – какова связь между всеми этими движениями и музыкой в воздухе, будто исходящей из самого дерева.
Так и получилось, когда он заиграл и запел лишь для Лайзы. Он пел песни испанской гражданской войны, не как партизан, но как историк Тиресий[68]. Он пел минорные песни разлуки, думая о прекрасном вступлении Донна:
в котором сущность всех песен о любви. Он почти не пел слова, он их проговаривал. Он вновь открывал поэзию, переполнявшую его последние годы, простую строку, что отдавалась беспечно, а потом, еще не оборвавшись, брала за душу.
Он играл час, каждой мелодией целясь в Лайзу. Пока он пел, ему хотелось развязать красную бечевку и отпустить ее. Это лучший подарок, который он только мог ей преподнести.
Когда все закончилось, и он бережно убрал гитару, будто в ней жила лучшая часть его самого, Лайза сказала:
– После этого я себя чувствую связанной с тобой больше, чем после всего, что ты сказал. Пожалуйста, приходи к нам поскорее.
– Спасибо.
Вскоре он выскользнул с вечеринки – прогуляться на гору. Он смотрел на луну, и та долгое время не двигалась.
Четыре дня спустя в полвторого ночи зазвонил телефон. Бривман кинулся к нему, радуясь, что можно нарушить рабочий режим. Он знал все, что она скажет.
– Я подумала, ты вряд ли спишь, – сказала Лайза.
– Я не сплю. А вот тебе надо бы.
– Я хочу тебя увидеть.
– Я тоже хочу тебя увидеть, но у меня есть идея получше: положи трубку, зайди к детям и отправляйся в постель.
– Я это уже делала. Дважды.
У нас свободная страна. У старых табу – сомнительная репутация. Они взрослые, на ужин их не позовут. Ей – двадцать с хвостом, благополучная, белая, с быстрым автомобилем и уехавшим из города мужем, классическая вдова коммивояжера. Он – один со своей бессонницей и дурными рукописями.
Бривман, лживый ты сластолюбец, твоя комната омерзительно пуста, как и твоя доброжелательная улыбка. Я знал, что мне ее пригонят, Кранц.
Она нарушила молчание.
– Хочешь, чтобы я приехала?
– Да.
Все грязное белье он запихал в шкаф, а тарелку, испачканную яичницей, спрятал в груду чистых. Сел за стол и медленно переплел свою рукопись, испытывая от этого незнакомое удовольствие, словно теперь у него было особое право на презрение к бумагам.
На ней были широкие брюки, черные волосы распущены, но только что причесаны. Она принесла в комнату чистый лаврентийский аромат.
– Ты пахнешь так, будто только что спустилась с горы на лыжах.
Он налил ей стакан шерри. Через несколько минут он уже знал всю историю. Ее муж не уехал в командировку по Канаде открывать боулинги. Он в Торонто, живет с какой-то женщиной, работающей в Канадской вещательной корпорации.
– Полный отчет детектива – у моего отца. Я не хотела подробностей.
– Бывает, – сказал Бривман, и банальность замечания сплющила слово в невнятицу.
Лайза спокойно говорила и пила шерри, вовсе не теряя свежести, которую принесла. Он чувствовал, что она оставила свои эмоции дома вместе с ценными вещами. Она знала, что так бывает, она знала, что все бывает, и что теперь?
– Он вернется.
Лайза взглядом дала понять, что ее муж не нуждается в защите Бривмана.
– И ты любишь его, Лайза, и детей, и дом. Это совершенно очевидно.
Опустив глаза, она принялась разглядывать бокал. Должно быть, вспоминает ряды хрусталя у себя дома, сравнивая беспорядок его комнаты с порядком у себя в хозяйстве. Но она пришла отомстить, и чем безвкуснее обстановка, тем слаще. Может, она не одинока, может, она обижена.
– Мне что-то не хочется обсуждать здесь Карла.
– Я рад, что ты приехала. Из-за тебя мне было очень хорошо тогда, на вечеринке – из-за того, как ты слушала. Я не думал, что когда-нибудь снова встречу тебя одну, а я этого хотел.
– Странно то, что мне показалось, будто ты единственный, кого я могу видеть.
Наверное, она могла осуществить свою месть с ним, потому что он был тайной, он не был частью ее жизни, но и совсем чужаком не был – это как встретить за границей кого-нибудь из твоего города.
Так что они могли бы сидеть вместе, наверное, он мог бы взять ее за руку, и они говорили бы о том, как странно складывается жизнь. Могли бы под руку гулять по Шербрук, лето подходило к концу. Он мог бы предложить ей в утешение свое общество и дружбу. Или же они могли бы немедленно отправиться в постель; середины не было.
Разве нет в этом одной лишь неизбежности, да к тому же скучной? Он подошел к ней и поцеловал в губы. Она встала, и они обнялись. Оба в этот момент чувствовали, что им необходимо взаимно уничтожить мысль и речь. Она устала от обиды. Он устал удивляться, почему хотел ее тела – или любого другого тела.
Они исполнили акт любви, как он делал много раз прежде, в знак протеста против удачи и обстоятельств. Он восхвалял ее красоту и снежные склоны, благодаря которым у нее такие красивые ноги.