Одно из двух: или на самом деле Бог уберег отпрыска Марии Нагой, отвел руку убийц, – или тот, кто подступил к Москве, вор и самозванец. Но сколько народу уже присягнуло этому Самозванцу! Изменники, неверующие… аки дети малые, коим лишь бы игрушка поновее да позабавнее… А ведь помнил, помнил Борис, сколько раз народ в един голос, в един крик молящий предлагал ему шапку Мономаха, венец государев и державу! В пыли валялись, ноги ему лобызали: не оставь, господине, будь отцем нашим милостивым…
А теперь вышло, что может он всецело положиться лишь на двух каменных баб: вот на эту, стоящую в подземелье, да на жену свою, Марью Григорьевну.
Да, ближе и доверенней человека, чем жена, у него точно не было. Ну конечно, они ведь сидят в одной лодке. Когда колеблется трон под Борисом, колеблется он и под супругой его.
А потому и злобствовала Марья Григорьевна, стоя подбочась пред сухоликой, сухореброй, словно бы источенной годами и лишениями инокиней Марфой (в миру царицей Марьей Нагой), спешно доставленной из убогого Выксунского монастыря, где обреталась четырнадцать лет, в Москву, в Новодевичью обитель. Потому и орала истошно:
– Говори, сука поганая, жив твой сын Димитрий или помер? Говори!
Монахиня, почуяв силу свою и слабость государеву, вдруг гордо выпрямилась и ответила с долей неизжитого ехидства:
– Кому знать об этом, как не мужу твоему?
Намекнула, словно иглой кольнула в открытую рану!
Борис – тот сдержался, только губами пожевал, точно бы проглотил горькое, ну а жена, вдруг обезумев от ярости, схватила подсвечник и кинулась вперед, тыркая огнем в лицо инокини:
– Издеваться вздумала, тварь? Забыла, с кем говоришь? Царь пред тобой!
Марфа уклонилась, попятилась, прикрылась широким рукавом так проворно, что порывом задула свечку:
– Как забыть, кто предо мной? Сколько лет его милостями жива!
Снова кольнула! Снова пожевал царь губами, прежде чем набрался голосу окоротить жену:
– Царица, угомонись. Угомонись, прошу. А ты, инокиня, отвечай: жив ли сын твой?
– Не знаю, – ответила монашенка, морща иссохшие щеки в мстительной ухмылке. – Может, и жив. Сказывали мне, будто увезли его добрые люди в чужие края, да там и сокрыли. А куда увезли, выжил ли там, того не ведаю, ибо те люди давно померли – спросить некого!
И больше от нее не добились ни слова ни царь (не умолять же, не в ножки же ей кидаться!), ни царица, как ни супила брови, ни кривила рот, как ни бранилась.
Хуже всего, что Борис и сам не знал, умер Димитрий или нет. Как недавно выяснилось, глава расследователей Василий Шуйский даже могилу его не велел разрыть. А там, в могиле, быть может, и не было-то никакого Димитрия! Может, там пустой гроб лежал. О, верить Шуйскому нельзя. Все его клятвы – лишь пустые звуки. Небось еще переметнется к Самозванцу, купит себе жизнь ценою предательства.
Что греха таить… Борис бы тоже купил за эту же цену жизнь себе и своей семье – жене, сыну, дочери любимой Ксении, у которой злосчастье, видно, было написано на роду. Сколько ни искали отец с матерью ей завидных женихов, шведских царевичей, датских королевичей, а Ксения, видать, обречена на одиночество.
Вот и он, Борис, обречен, и все, кого любил он. Это давно сулили небеса, в которых снова и снова возникало много знамений и чудес, с разными страшными лучами, и будто там войска сражались друг с другом, и темная ночь часто делалась так ясна и светла, что ее считали за день. Иногда видны были три луны, иногда три солнца, а по временам налетали такие ужасные вихри, что сносили башни с ворот, стволы в двадцать и тридцать саженей и кресты с церквей. Видна была и комета в воздухе, очень яркая и светлая, на самой тверди, над всеми планетами, в огненном знаке Стрельца, что, без сомнения, означало бедственную погибель многих великих князей, опустошение и разорение земель, городов и деревень, и великое, невыразимое кровопролитие.
Что и сбылось!
Царь опустил седую голову. Никогда неотвратимость погибели не вставала пред ним с такой отчетливостью и ясностью, как в эту минуту.
Он зажмурился, ощутив на щеках забытое – влагу, слезы…
Оплакивал он не свои несбывшиеся мечты, не свое неутоленное тщеславие, не свою блистательную жизнь, которая теперь стремительно катилась к темному, мрачному закату, а судьбу семьи, за спасение которой был готов отдать все на свете, даже жизнь.
Только вот беда – торговаться не с кем. Никому не нужна жизнь царя Бориса! Где же милосердие Божие? Неужто Господь заставит его увидеть смерть верной жены и любимых детей?
В ту минуту Борис Годунов не знал, что Бог все же проявит к нему милосердие и позволит умереть первым.
– Матушка! Что же это? Конец всему?!
Марья Григорьевна взглянула на сына с жалостью, смешанной с презрением. Да, молодой царь Федор Борисович никак не может осмыслить свершившееся.
Сначала скончался государь, Борис Федорович… Вроде бы ни с того ни с сего скончался: встал из-за стола, покушавши, по своему обыкновению, весьма умеренно, как вдруг рухнул наземь, кровь хлынула изо рта, носа и ушей, а спустя несколько часов испустил он дух. Хотя… какое же «ни с того ни с сего», какое «вдруг»?! Подкосила его беда, навалившаяся на страну: Самозванец подступал все ближе и ближе. Чудилось, нет конца этому неудержимому накату. Воеводы один за другим сдавали города свои и переходили на сторону лживого расстриги, объявившего себя сыном Грозного. Царь давно утратил покой, чудилось, его одолевали ожившие призраки, некие баснословные фурии… Уж кто-кто, а жена его хорошо знала, сколько слез источил из глаз своих этот преждевременно состарившийся человек, который окончательно утратил веру в свою счастливую звезду. И вот она закатилась-таки!
Марья Григорьевна знала своего мужа лучше других и не сомневалась: Борис не свалился под бременем бед. Он просто-напросто
Тотчас после похорон народ присягнул, по завещанию царя Бориса, государыне-царице и великой княгине Всея Руси Марье Григорьевне, ее детям – государю-царю Федору Борисовичу и государыне-царевне Ксении Борисовне. И было добавлено к присяге: «А к вору, который называет себя князем Димитрием Углицким, слово даем не приставать, и с ним и с его советниками ни с кем не ссылаться ни на какое лихо, и не изменять, и не отъезжать, и лиха никакого не чинить, и государства иного не подыскивать, и не по своей мере ничего не искать, и того вора, что называется князем Димитрием Углицким, на Московском государстве видеть не хотеть!»
Марья Григорьевна сама измыслила эти слова. Народ охотно клялся. Но не прошло и месяца, как Годуновы узнали, сколько стоит та народная клятва…
Марья Григорьевна, совершенно как ее золовка Ирина в 1598 году, от престола отказалась – в пользу сына. Федор Годунов взошел на царство, но всеми его поступками руководила властная мать. Она-то и надоумила его сместить воевод Шуйского и Мстиславского, которые бездействовали, открыв Самозванцу путь на Москву, а взамен поставить Басманова. Петра Федоровича призвали пред царевы очи, и Федор Борисович подтвердил прежнюю клятву отца: отдать ему в жены Ксению, если Самозванец будет убит, а Москва спасена от польской угрозы.
Молодой, честолюбивый, окрыленный блестящим будущим, Басманов стремглав ринулся в ставку… чтобы спустя месяц вместе со всеми войсками перейти на сторону Димитрия и открыто провозгласить его законным русским царем.
И вот новое русско-польское войско вошло в столицу. Со дня на день, а может, даже с часу на час здесь ждут Самозванца! Князья Голицыны с дьяком Сутуговым ворвались в Кремль, выгнали Годуновых из Грановитой палаты, где они с образами в руках, словно со щитами против народной ярости, с волнением ожидали вестей. Завидев вошедших, Марья Григорьевна, забыв ради детей всю свою гордыню, начала униженно рыдать перед народом. Годуновых не тронули, только вывезли из Кремля – на водовозных клячах, в простой колымаге, под охраною. Годуновы уж думали, пришел их смертный час: на Поганую лужу везут, головы рубить по приказу незаконного государя, – однако их доставили в старый дом, где некогда, еще во времена царя Ивана Васильевича, жил Малюта Скуратов, откуда выходила замуж за Бориса Годунова дочь Малюты, Марья Григорьевна.
Царскую семью согнали в горницу, да там и заперли, поставив под окнами стражу. С тех пор Федор беспрестанно стенал:
– Матушка! Что же это? Конец всему?!
Марья Григорьевна молчала, и чуть ли не впервые на ее грозном, даже свирепом лице появилось растерянное выражение. Она вяло блуждала глазами по горнице, не задерживаясь ни на чем взором, только иногда издавала вдруг громкий стон, а темные глаза принимали полубезумное выражение. Да, нынче поддержки у матери было не сыскать…
Как ни странно, Ксения держалась спокойнее всех остальных Годуновых: как села в уголке на лавку, так и сидела там, поджав под себя ноги и не меняя неудобного положения, хотя ноги, должно быть, давно затекли. Спокойствие Ксении было спокойствием почти смертельного оцепенения, и Федор подумал, что лучше бы она рыдала, кричала, рвала на себе волосы. Тогда ему не так стыдно было бы своей немужской слабости, своего немужского страха.
«Что ж ты, батюшка, право?! – подумал он с детской обидою на отца, глотая слезы. – Коли взялся убивать того мальчишку в Угличе, так убивал бы до смерти… Чтоб не только его, но и все слухи о нем в могилу зарыть! Что теперь с нами со всеми станется?!»
Что станется? Нетрудно угадать. Как выражались премудрые латиняне: «Vae victis», что означает: «Горе побежденным…»
Об том же думала и Марья Григорьевна. Ладно, если их сразу убьют. А если мучить станут? Пытать, как государственных преступников? О, кабы именно в сей миг осуществилась задумка Бориса! Кабы в сей миг и грянуло взрывом в Кремле! Может быть, их мучители все сгинули бы? И Димитрий (или он все же Самозванец?), убедившись, что дом предков не принимает его, отступился бы от своих планов, воротил бы власть царю Федору?..
Нет, это все мечты пустые. Скорей всего, ворвется сюда пьяная орава, набросится, дыша сивушным духом…
Она едва удержалась от крика, когда отворилась дверь.
Но не толпа вломилась – вошли только трое.
Голицын, узнала одного Марья Григорьевна. Князь Василий Голицын!
– Сударь мой, Василий Васильевич! – воскликнул молодой царь Федор радостно… и осекся, вспомнив, что перед ним – ближайший пособник Самозванца.
Двое появившихся с Голицыным выглядели отвратительно. Один какой-то татарин косоглазый, другой угрюмый, зыркает исподлобья. Мосальский-Рубец, смоленский воевода, вспомнила Марья Григорьевна. Тоже князь, как Голицын, тоже Василий – и тоже предатель!
Марья Григорьевна резко отвернулась к окну, чтобы не видеть изменников. Тошно глядеть на таких, недостойны они взора царицы-матери!