— И мы несем за него ответственность, в конце концов. Кто, как не мы, поселил в его мозгу все эти идеи еще в те далекие времена? Идеи высшей справедливости. Не мы ли надавали ему все эти обещания: Нюрнберг, денацификация? Мы заставили его поверить в это. Мы не можем допустить, чтобы он стал жертвой только потому, что наша позиция изменилась. Вы не видели того, что там, в папках, вы даже не представляете себе, что говорилось про немцев в те дни. А Лео остался прежним. Он из тех, кто стоит на своем. Это же не преступление, не так ли?
— Я очень хорошо знаю, что тогда думали. Я сам был здесь в те дни. Я видел то, что видел он, видел достаточно. Он должен был изжить в себе это. Как изжили все мы.
— А я считаю, что мы обязаны взять его под свою защиту, он этого стоит. В нем есть цельность… Я почувствовал это там, внизу. Его не собьешь с толку софизмами. Для таких, как мы с вами, всегда отыщется десяток причин, чтобы сидеть сложа руки. А Лео совсем из другого теста. Он действует, руководствуясь только одним правилом: делай, раз так надо. Раз ты так чувствуешь.
— Надеюсь, вы не собираетесь преподносить его нам в качестве примера, которому все должны следовать?
— И еще одно обстоятельство не давало ему покоя.
— Что именно?
— В случаях, подобных этому, всегда можно обнаружить какие-то побочные документы. В штабах СС, в клиниках, в транспортных частях. Приказы о перемещении, письменные полномочия — различные документы, так или иначе, хотя бы отдаленно, связанные с делом и помогающие пролить свет. Однако тут ничего не всплывало на поверхность. Лео неустанно делал пометки: почему не осталось никаких следов в Кобленце? Почему нет этого, почему нет того? По-видимому, он подозревал, что все эти улики были уничтожены кем-то… Хотя бы Зибкроном, к примеру. Но мы-то можем отдать ему должное, можем? — почти с моль бой проговорил Тернер.
— Здесь нет ничего абсолютно достоверного. — Взгляд Брэдфилда все еще был устремлен вдаль. — Здесь все сомнительно. Все туманно. Нет точных разграничений — социалисты позаботились об этом. Все — все, и все — ничего. Неудивительно, что Карфельд в трауре.
Что так приковывало внимание Брэдфилда к реке? Маленькие суденышки, пробиравшиеся сквозь туман? Красные стрелы грузовых кранов и плоские равнины? Или виноградники, уходившие за горизонт, забравшиеся так далеко сюда, на север, с юга? Или гора Чемберлена — серый призрак с длинным бетонным прямоугольником здания, в котором его поместили когда-то?
— «Святая святых» ничего нам в этом смысле прояснить не может, — проговорил наконец Брэдфилд и снова замолчал. — Прашко. Вы говорите, что он обедал с Прашко в четверг?
— Брэдфилд…
— Да? — Он уже направлялся к двери.
— Мы теперь уже по-другому относимся к нему, верно?
— Вы так полагаете? Не исключена возможность, что он в конце концов окажется коммунистом. — В голосе Брэд филда прозвучала ироническая нотка. — Вы забываете, что он как-никак выкрал Зеленую папку. А вам, должно быть, вдруг померещилось, что вы уже проникли к нему в самую душу.
— А зачем он ее выкрал? Что было в этой папке? Но Брэдфилд уже вышел в наполненный гулом коридор
и пробирался между стоявшими у стен сложенными кроватями. Навстречу плыли таблички: «Пункт первой помощи. Комната отдыха на случай чрезвычайного положения. Детям вход запрещен». Когда они проходили мимо архива, оттуда донеслись радостные возгласы и нестройные рукоплескания. Корк, совершенно белый от волнения, выбежал им навстречу.
— У нее уже все, — прошептал он. — Звонили из родильного дома. Пока я был на дежурстве, она не разрешила им послать за мной. — В розовых, широко раскрытых глазах его стоял испуг. — Я ей даже не понадобился. Она даже не захотела, чтобы я был там с ней.
17. ПРАШКО
Пятница. Утро
Позади посольства от восточной границы его владений начинается гудронированная аллея, которая ведет к северу мимо новых вилл, слишком дорогих для представителей Британской империи. У каждой виллы садик — небольшой, но весьма ценный, если учесть стоимость земельных участков; каждая отличается от всех прочих каким-либо осторожным архитектурным отклонением от нормы, характерным для современного стандарта. Если один дом обзавелся кирпичной площадкой для жарения мяса на вертеле и внутренним двориком, выложенным камнем, то другой поспорит с ним оградой из голубого сланца или смело выставленного напоказ неотесанного камня. Летом молоденькие жены нежатся в солнечных лучах возле своих микроскопических бассейнов. Зимой черные пудели купаются в снегу. И каждый день с понедельника пи пятницу черные «мерседесы» доставляют хозяев домой к обеду. И воздух неизменно, хотя бы слегка, насыщен запахом кофе.
Было еще совсем раннее, холодное, но прозрачно ясное, как после дождя, утро. Они ехали медленно, опустив стекла. Миновали госпиталь, места пошли более унылые — предместье еще сохраняло свой старый облик. За лохматыми елями и иссиня-черными кустами лавра свинцовые шпили, возносившие когда-то ввысь горделивые упования Веймара, торчали, словно пики, среди дряхлеющего леса. Впереди вставало здание бундестага, голое, безрадостное и бесприютное, — огромный мотель, выкрашенный в желтовато-молочный цвет, весь в траурно-мрачных флагах. За бундестагом, увенчанный аркой моста Кеннеди, огражденный громадой зала Бетховена, бурый Рейн неустанно стремил свой упорядоченный бег в неизвестность.
Всюду, куда ни глянь, была полиция: не часто можно увидеть, чтобы оплот демократии так надежно охраняли от демократов. У главного входа, вытянувшись беспокойной цепочкой, дожидалась своей очереди делегация школьников, и полицейские, словно заботливые родители, не отходили от детей ни на шаг. Телевизионная съемочная группа устанавливала свои прожекторы. Перед объективом какой-то молодой человек в темно-красном вельветовом костюме, беззаботно подбоченясь, выделывал антраша, в то время как его коллега окидывал оценивающим взглядом его фигуру. Полицейские хмуро наблюдали за ними, обеспокоенные таким фривольным поведением. Вдоль тротуара подтянутые, словно присяжные заседатели, стояли граждане с высокими, похожими на римские штандарты стягами в руках — серая, послушно ожидающая толпа. Лозунги претерпели изменения: «Сначала единая Германия. Потом единая Европа», «Мы тоже гордая нация», «Сначала возвратите нам нашу страну!». И лицом к лицу с ними в одну линию стояли полицейские, опекая их совершенно так же, как школьников.
— Я поставлю машину внизу, на набережной, — сказал Брэдфилд. — Одному богу известно, что мы тут найдем по возвращении.
— А что там происходит сейчас?
— Дебаты. По поводу поправок к чрезвычайным законам.
— Я думал, что это давным-давно решенный вопрос.
— В этом городе ничто никогда не бывает решено до конца.
Вдоль всей набережной в безучастном ожидании замерли серые отряды, похожие на безоружных солдат; изготовленные на скорую руку знамена оповещали о своем происхождении: Кайзерслаутерн, Ганновер, Дортмунд, Кассель… Отряды стояли в немом молчании, ожидая, когда будет дан приказ протестовать. Кто-то принес с собой транзистор и пустил его на полную громкость. При появлении белого «ягуара» головы повернулись в его сторону.
Брэдфилд и Тернер, шагая бог о бок, начали медленно взбираться на холм, удаляясь от реки. Они прошли мимо киоска, в котором, казалось, не было ничего, кроме цветных фотографий шахини Сорейи. Перед центральным подъездом двумя колоннами выстроились студенты, оставив неширокий проход. Брэдфилд, вскинув голову, распрямив плечи, шел впереди. В дверях охранники хотели задержать Тернера, и Брэдфилд коротко осадил их. В вестибюле было невыносимо жарко и пахло сигарами. Отголоски дебатов наполняли его мерным жужжанием. Журналисты — кое-кто из них с фотоаппаратами — с любопытством