— Сколько я понял, ты задумал укрощение чересчур распылавшейся стихии, — раздумчиво протянул чуть улыбнувшийся Егор, — похвально, но как? Даже если бы великая гроза столкнула нас в братские объятья, то ведь пропасть-то больно велика: не перешагнуть, пожалуй. Можно порвать промежность, а?
— А и не потребуется... если по взаимному сговору, например, сблизить обе доктрины в единое русло одноцелевого исторического процесса по развитию главного гена в человеческой природе. Тогда идеологическая разница их легко объяснится неминуемым на слишком длительном перегоне преображением чудесной евангельской сказки в земную реальность, по Христову же завету, но в уточненном варианте осуществляемую еще при жизни. Понимаешь, к чему я веду?.. Дело, на мой взгляд, обоюдовыгодное: было бы неразумно одной стороне нести и дальше напрасное мученичество, а другой — отвергать многомиллионный, беззаветно стойкий и абсолютно пассивный нынче контингент верующих в те же социальные тезисы, известные им под названьем заповедей Божиих. Учти, наконец, что в глазах масс богословская схоластика столь же туманна, как всякая официальная гегельянщина. Я верю в победу разума, брат!
— Понятно, — притворно соглашаясь, все кивал противник, — но, кроме разумной терпимости при утряске принципиальных разногласий, потребуется и немало храбрости сделать начальный шаг. Интересно, кому же, на твой взгляд, должен принадлежать почин сближенья?
— Тому, разумеется, кто старше в смысле жертвенного опыта и служения добру.
— В таком случае как лицо проверенной привычности и прочности кандидатом намечается папаша ввиду очевидного риска получить раз по шее за свою инициативу. Кстати, ты так усердно сманивал его давеча в свою веру, словно готовил в качестве личного вступительного, даже трофейного взноса, как говорится, на алтарь Коминтерна!
Жестом пренебрежения Вадим отверг недостойную шутку:
— Что ж, при острой надобности и выше его саном предшественники ездили на поклон в орду, — вполне одобрительно к такого рода подвигам отвечал он, даже прибавил, что история знает эпизоды, когда акты гуманизма оплачивались и более жестокой ценой. — Однако не вижу тут смешного... Чему же усмехаешься, злой мальчик?
Наступило предгрозовое затишье, и жалостно было глядеть на онемевших стариков, наблюдавших плачевный, хоть и без пролития крови, исход братского поединка.
— Видишь ли, дорогой мой... — отвечал тот сквозь зубы и врастяжку, словно для лучшего за— маха похлеще руку за спину отводил, — уж больно занятно было выслушать вдохновенную исповедь двурушника, который, еще не добежав до орды, именно этим словом, в качестве отступного за измену, предал ее нам. Мне представилось, как по прибытии на место станешь с таким же воровским надрывом убеждать хозяев не упускать оказии фактически дарма, за кукиш купить христолюбивое папашино стадо с пастырем во главе. И последний совет на прощанье: самым видом своим не раздражай хозяев и облагораживай их осторожно преимущественно в хозяйственно-бытовом разрезе...
Нанесенный удар получился тем болезненней, что все это, произнесенное сухо, четко и как бы наотмашь, походило на пощечину. Такие вещи чем тише произносятся, тем работают смертельнее. Подобным камешком даже из детской пращи можно было сразить Голиафа и покрупнее. Весь помертвевший Вадим дрожащими пальцами оглаживал край скатерти, выжидательно озираясь — кто первым вскочит, закричит на мальчишку, но подавленная ужасом родня молчала не из согласия с обидчиком, а из содроганья, что по крайности произнесенных слов немыслимым становилось когда нибудь примиренье братьев. Серее сумерек за окном и, видимо, в расчете на что-то, Вадим потерянно поднялся из-за стола и лишь по прошествии целой напрасной вечности, прежде чем опомнились перетрусившие старики, ринулся вон из дому в метель, на верную погибель, как был в дырявой фуфайке и с непокрытой головой в двадцатиградусную зимнюю стужу. Учитывая почти немыслимую в тех погодных условиях да еще при затемненном сознании дальность пробега с окраины до глухого, в центре города староарбатского переулка, чтобы угодить в заранее подстроенную там ловушку, тогдашнее Вадимово спасенье представляется вовсе неправдоподобным без участия разве только нечистой силы, обрекавшей молодого человека, как выяснилось потом, на затравку одной недостойнейшей, адски запутанной акции против командировочного ангела с тайным прицелом сделать из него невозвращенца, так сказать, в пику небесам.
Дверь в сени осталась открыта настежь, и так вьюжило во дворе, что порывами сквозняка снежинки доносились до порога.
Похоже, как перед прыжком за черту малодушно озиравшийся Вадим давал время кому-то поправить, отменить бесповоротно случившееся, потом со стонущим всхлипом совершил непостижимо- сложный болевой пируэт, как изображают смертельно раненных оленей. Никто не преградил ему пути, взглядом не проводил — не потому, однако, что затяжка означала новую порцию взаимных мучений, а просто не отпускал от себя сидевший за столом, не назовешь иначе, незнакомец Егор Лоскутов. Странно, что никогда раньше не пытались вникнуть в суть его давней, так и не разгаданной распри с Вадимом. При отсутствии в доме ценного имущества, например, чего было делить наследникам в случае отцовской смерти кроме канапе да вонючих сапожных колодок? Если даже допустить ту непонятную ныне причуду библейской старины, то кому в наши дни пришло бы в голову оспаривать у старшего брата благословенье нищего, поверженного старика? Вдруг замкнувшись в себе, Егор с насильственной усмешкой сожаления косился на чашку перед собой, которую вряд ли видел. И пока не истаяла в его лице суровая мужицкая грубоватость, все длилась жуткая уверенность, что не Вадиму, пожалуй, а именно ему, если только на подступах не подстрелят досрочно, предстоит историческая будущность — маловероятная лишь из-за трудности свыкнуться с мыслью, что у великих тоже бывает детство. Оно и сказалось допущенной им тогда оплошности, и, словно осознав ее, он никогда больше в школе и дома не давал равного повода заподозрить в себе сокрывающуюся от пули личность.
Глава XI
Выскочившему с крыльца в ночь и стужу да еще с непокрытой головой Вадиму, после стольких пощечин, оставалось только прах отчего дома с ног отрясти — по старинной формуле, исключающей саму мысль о возвращении. Он, возможно, так и поступил бы, кабы не пересилившее прочие чувства отчаянье бездомности, когда впору бывает нечто похуже совершить. С кладбища город и жизнь вдалеке представлялись еще неприступнее. Уже тетка Ненила нашептывала взахлебку на ушко добраться до ближайшего вокзалишка да, рухнув пластом в уголке на ледяном полу, в стороне от людского потока, предаться судьбе, пока, подобрав его в спасительном беспамятстве, не утащат все равно куда. Однако это не диктовалось упадком сил, в общем-то непоказанным его деятельной натуре, равным образом потребностью немедленной мести допустившим расправу и, надо полагать, залившимся теперь слезами старикам, а просто безудержной, в такой степени роднившей его с Дуней игрой воображения. Стоило крутануть разок, и сна как не бывало, и до свету, как с киноленты, сыпались картинки одна хлеще другой. Больше того, он тогда в таком безумном ожесточении пребывал, что, найдись маловероятная в те годы блажная душа дать ему тепло и кров на сутки-двое, он сам не согласился бы подставлять неведомого друга под удар за предоставление приюта бродяге без прописки. Впрочем, нашлась, и согласился.
Тем более странно, что, так мучительно переживший одиночество первой бездомной ночи, он не закричал, не содрогнулся от страха, оказавшись на высоте среди эпохальных пропастей под ногами. Ему не пришлось слишком изворачиваться и лгать: отзывчивое сердце и христианский катехизис внушили ему начатки ненависти к богачам за угнетенье бедных, а природная наблюдательность и подсобные книжки помогли достаточно быстро понять ключевую механику принявшей его среды, чтобы прижиться на чужеродной почве. Все же странно, что от ревнивого общественного внимания, пусть даже потрясенного разгулом тогдашних арестов, ускользнула головокружительная, при столь порочной анкете, карьера Вадима Лоскутова, правда — в пределах низшей партийной номенклатуры.
Отмеченное черным провалом в памяти выздоровление от почти месячного недуга состоялось в одно мартовское солнечное утро. Последнее запомнившееся было — дом был гулок и пуст, хозяева ушли куда-то, еда стояла на столике у койки. Он вышел на улицу, и все вчерашнее сгинуло, словно отменили: