тех или иных частей тела с угнездившимися там — верой, вредной памятью, устарелыми навыками предков. Сказалась также долговременная фильтрация жизни от мельчайших примесей чуда, напряженная без отгула тревога за будущее, круглосуточное ожиданье чьего-то насильственного прикосновенья. На тысячелетних путях сквозь опустошительные разочарованья душа устала от участившейся смены богов и судеб, от постоянного созерцанья братских могил и смертных лагерей на фоне пылающих храмов и книгохранилищ, огнем и взрывчаткой стерилизуемых от идейных инфекций прошлого. Вся в шрамах и ожогах она давно была готова уйти из мира, как поступают большие деревья под напором мелкой проворной травки, как уходят безжалобно зверь и птица на поиск тишины, чистых вод, неомраченной синевы небесной, да все жалко было покидать полный воспоминаний, обжитой дом. А уж ничего больше не оставалось ей из-за срастания человечества в единый организм с императивной специализацией клеток и перехода личности к автоматизму социального подчинения. Тем более испуганная душа обучалась с полунамека, в первозачатке постигать едва обозначившийся поворот истории, маневр вождя, недосказанный замысел гения, потому что сама теперь состояла из того же расплавленного вещества. Новый порядок художнического общенья с массой облегчался как раз преизбытком уплотненных накоплений сверхчеловеческого опыта. Достаточно было интимного знака общности по страданью, чтобы пригласить равноправную отныне vulgus profanum[5] к участию на творческом пиршестве уже в новом пророческом аспекте. И если пророкам положено являться на сцену в дымящихся лохмотьях, желательно при багровых небесах, то, по словам Никанора, история не поскупилась на издержки, необходимые для полноты впечатленья. Выхлестнувшее на улицу, искусство действительно растворялось в народе как бы во исполнение давних социальных чаяний, когда на досуге золотого века, избавленные от унизительной погони за куском хлеба люди примутся за создание высших творений человеческого духа уже без профессиональных посредников и всяких толмачей красоты, — впрочем, в несколько неожиданном преломлении.
— Существует розовая версия, что со временем граждане сами займутся созданием шедевров, — неожиданно с сатанинским блеском в глазах пояснил мой Никанор Васильевич. — И ежели одни, к примеру, примутся писать эпохальные полотна, также драматические сочинения для ближнего, то и другие в целях самозащиты посвятят себя классическому балету или оперному пению по библейскому принципу — око за око, зуб за зуб. Опасаюсь, что в подобной суматохе взаимообслуживанья творец не сможет рассчитывать на братские аплодисменты... дай Господь, обошлось бы без потасовок и кровопролития!
Уже который раз на протяжении едва ли часа в неожиданном качестве приоткрывался предо мною Никанор. Иронические нотки, прозвучавшие в голосе моего рассказчика, заставляли взглянуть по новому и на его близость с Шатаницким, которому, видно, не всегда приходилось скучать в обществе угрюмоватого студента. Только что высказанная мысль последнего была настолько явной карикатурой на общеизвестные скудновские разъяснения об искусствах грядущего, раскрепощенных от засилья гениев. Опровергался главный его тезис, что на корабле прогресса не должно быть ни бездельников среди команды, ни бесполезного груза, тем более — беспредметного искусства, кстати, тотчас померкающего, едва становится забавой праздных. У старо-федосеевского мыслителя получалось даже, что в иных ситуациях и ценный инструмент становится обузой, но не указал — в каких...
Словом, случись сыскное ухо под окном, самое мое пребывание тут непременно расценили бы как прямое соучастие в критике на непогрешимое лицо... Даже мурашки побежали по спине при мысли об иннумерабельном синклите всяких начальников умственной деятельности, заведующих кабинетами оптимизма и высшего согласования, прозекторов и совершителей исторической необходимости, докторов и кандидатов здравомыслия и прочих представителей победившей правды, дружно засучивших рукава. Однако собеседник мой лишь палец приложил к губам в знак того, что подслушивать там некому, ибо дельный стукач не потащится за добычей на погост, да еще в непогоду, а местные покойники и вовсе не любознательны.
Тем не менее очевидная неудача моя с описанием Никаноровых концепций объясняется не только подколенным трепетом, всегда дурно влиявшим на авторский почерк, но и нехваткой дара по части воспроизведения глубоких философских истин. Признаться, я так и не понял до конца, каким образом любой художественный замысел той поры уже не умещался в самом совершенном воплощенье, а все созданное с помощью рук никак не сходилось с первообразом явления, усмотренного глазами изнутри. Неутоляющая реальность лишь разжигала жажду, вещественность поэтической метафоры представлялась кощунственной клеветой на основные ценности бытия. В память невольно приходили византийские иконоборцы, манифесты старинных авангардистов, объявлявших музейные собрания моргами, также запретность людских изображений в исламе, еще что-то. В самом деле, лишенные главного, ради чего создавались, чему лишь временной оправой служило тело, они теперь воспринимались как трупы — пусть без положенных им признаков тленья. В философских кострах, с поощрения Савонарол от политики, давно уже полыхали Христы и Будды, Венеры и Марии, что тронутые мраморной желтизной тления, источенные шашелем и в старческих морщинах кракелюр терпеливо ждут своего огненного погребения. Иначе — почему уж не кричат, как прежде, не прельщают пожухшей красотой, не зовут никуда, не рассекают душ людских мечами, чтобы высвободить назревшие там сокровища... В самом деле почему? Иссяк ли в них самих запас святости или нечем стало людям наполнить эти зияющие сосуды из-под утраченной красоты? Значит, состоялось наконец-то желанное исцеление от мифа, отболели древние, дремучие связи человека с чудом. И только вымирающим старикам внятны письмена под ними на мертвом языке, да и те уже не помнят, как они произносились в подлиннике. Но если давноминувшие художники неистово восхищались временным и зримым, а совсем недавно тщились воплощать лишь подозреваемое, то отныне все их всемерно возросшее множество с немым восторгом прозрения, словно из магического круга, озиралось на призрачные, как бы струящиеся в воздухе тела, проступавшие из небытия сквозь безмерно утончившуюся оболочку сознанья — в ручьях и рощах, прямо в созвездьях над головою.
Выяснилось вдруг, что вся, где еще не дотла растоптана, окружающая природа, как и в Элладе когда-то, заселена душами первородных стихий — лишь пореже, применительно к произведенному опустошенью. То были не прежние козлоногие, во хмелю виноградные боги, или ветры с надутыми щеками, или девушки в радужных туниках, танцующие близ ниспадающей воды, — требовалось время на освоение их нового, в чем-то изменившегося облика, но вот так же, как многие тысячелетия назад, с тем же выжидательным нетерпеньем вглядывались они в нашего предка у пещерного костра, праотца художников, чтобы он углем, хотя бы мысленным взором обвел их контуры на скале и в ночном небе, тем самым приглашая к своим трудам и играм. Позже, вынужденный потребностями бытия разум заглушил виденья юности, чтобы глубже постигнуть взаимоотношения вещей, чем они отразились в поэтических уравнениях античного мифа. Оказалось, по счастью, весь последующий период изгнанья души продолжал жить в своих камнях, деревьях, родниках земли, как и в грозных феноменах небесных, одно время изготовившихся даже обрушиться с тыла и флангов на осатанелый, все заповеди священного содружества преступивший род людской... Однако сразу все ему простили, чуть в судьбе последнего наметилась линия возврата в покинутую семью, чтобы заодно в очередной ипостаси кружиться под солнцем, пока не иссякнет. А так как на новом уровне искусства поэтический образ выглядел совершеннее, чем было доступно самому гениальному мастерству, то и незачем становилось терзаться напрасным поиском, резцом и мыслью выпускать наружу плененные души бытия из их воздушных темниц и келий, нами же созданных и никогда- то не существовавших вовсе. Отныне людям, наконец-то воротившимся в родную семью, оставалось всего лишь несколько заключительных, правда, самых трудных ступенек, чтобы в обнимку с прочей природой, словно и не было размолвки позади, помчаться в гармоническом, тоже иносказательном хороводе ко всеобщей, никому не ведомой цели.
Близ того времени на гигантские людские поселения периодически стала нападать одинаковая в обоих полушариях пандемия праздности, объяснимая разве только что включением самозащитного жироскопического реле. Вдруг гасли сознание долга и вдохновенья, обязанности семейные и гражданские, даже страх за недовыполненный план очередной, все еще что-то решающей, скажем, дветысячесемисотой пятилетки. И отдельные личности, вырвавшиеся из стеснительной действительности, отправлялись в стихийные, исключительно пешие миграции. Вне зависимости от занимаемого поста и безразличные к сезонным невзгодам, они во все возрастающем проценте, с опущенными головами брели без дорог, тасуясь встречными потоками и настолько углубясь в себя, что никого не рвало с души при виде порхающих под ногами двухголовых воробышков, где-то ускользнувших на волю через лабораторную форточку.