расслаблявшие волю к переходу в новый суровый режим существованья, но еще раньше разгрузить большую память маленького человечества, этот суммарный опыт горестей и озарений на пути к опороченной ныне вершине. Любая оглядка на прошлое, не говоря уж о физическом прикосновенье, была сопряжена с понятием заразы. Впрочем, под гипнотическим воздействием темы, ночи, тишины аблаевской комнаты мне и самому ненадолго поверилось, что и вправду слишком много пепла и копоти от былого скопилось в крови и памяти людской, как и бесполезных шлаковых записей в извилинах мозга, а речь и поэтика наши обросли уймой ограничительных эпитетов, утяжеливших взлет и надмирное паренье души, без чего невозможно душевное здоровье. Помнится, в рассказе было вскользь помянуто о поселившейся в среде молодежи стихийной тоске по Элладе с ее целыми числами без дробей. Не отсюда ли проистекало распространившееся суеверье, что и после мнимого своего ухода мертвецы еще жаднее, в поисках тепла, обступают живое, поэтому самый свет солнечный цедится сквозь них, изреженный и подтравленный, со вкусом разбавленного желчью вина. Словом, бродят средь нас бессонно день и ночь со своими лукавыми дарами, огненным недугом несбыточных желаний, поджигая солому беспечных сердец. Отсюда в преподанных орде скрижалях нового Синая, наряду с отказом от развратительных излишеств рухнувшей цивилизации, провозглашался абсолютный запрет применять в обиходе любые обломки прошлого, пропитавшиеся нравственной заразой. «Не повтори ошибок падшего, — гласила начальная из заповедей, — не возьми у мертвых ножа или зерна с протянутой тебе руки, ни лоскута прикрыться в стужу, ни погубившей его тайны». А заросшие диким волосом барды второго поколенья, еще помнившие силу метафор и правила стихосложения, поведали потомкам в изустных шедеврах о счастье ходить по траве босыми ногами и, не разменивая смерть на тысячи мелких недомоганий, до конца оставаться птенцом за пазухой у великой матери. И пусть по своему произволу творит из нас заслуженное нами, ведя по кругу волшебных превращений. И пусть кому надо катят на своих керосинках к черту, куда мы в миг один домчимся по рельсу звездного луча!

Суровая действительность, отменившая прежнюю мыслительную поэтику, обожествила в ритмичных строфах жильное пенье спущенной тетивы, полупрозрачное лезвие обсидианового осколка, а обрядовые гимны и литании поклонения стихиям по утрате смысла превратились в чисто гаммовые звучанья, какими в нижних этажах жизни выражается немое ликованье бытия. Еще более благодетельным преобразованиям подверглась и людская речь, пресыщенная излишествами и обросшая эпитетами, чем все более затруднялось не только надмирное парение души, необходимое для ее полноценного существованья, но и просто скольжение по зеркалу вод земных. Блудливая, по оценке Никанора, потому что наравне со злом книгопечатанья допустившая столько вредных инотолкований истины, она уступила место нейтральным, типа старинных вокализов, журчаньям нараспев или гортанным восклицаниям разной длительности, по усердию. С отходом промежуточно сорных ощущений резко, чуть не до полстранички упростился и речевой словарь, дотоле загроможденный уймой постепенно исчезавших понятий. Единый отныне, без этнических различий, язык строился на ассоциативном сближении эмоциональных рядов, скажем, если пища, добыча, здоровье, тепло и женская ласка выражались сочетанием твердых звуков на одной продолжительно вибрирующей гласной, то ранний снегопад, затухший под дождем костер, падение с горы и укус крысы ловко укладывались в прерывистое фырканье, похожее на сердитый кашель. Со временем принципы звукового общенья заменились якобы еще более экономной телесигнализацией, прижившейся в некоторых непритязательных, зато устойчивых отрядах земной фауны.

Не менее благотворными оказались изменения, вызванные насильственным сокращением источников противоречивой информации, позволявших заполнить емкости сознания однородным материалом, чем и достигается единство жизненного ритма и общественного мнения. Разгрузка личности от истин, бесполезных для материального существования, этих мучительных помех на пути к универсальному земному блаженству, освободила ее от нравственного страдания, которое по отмирании души вовсе исчезает, о чем мечтали видные утописты. Остается же единственно боль телесная, чисто шкурная техническая боль, да и та впоследствии преобразуется, как мы наблюдаем у жуков, например, в местное, сигнализирующее неудобство...

По ходу рассказа Никанор не преминул пожаловаться — как трудно на первых порах давалось людям забвенье запретных знаний, роковым образом усложнявших человеческое мироощущенье — вроде гелиоцентричности планетной системы или шарообразности Земли, а вспышки озарений вообще гасились железной рукой. Они карались наравне с распространившимся одно время шакальством по единому отныне принципу судопроизводства взамен многословной прежней юриспруденции: как преступление против большинства. Не возбранялось лишь эпическое возвеличение предков — единственный компас в суеверном сознании нарождающихся поколений. Но и столетия спустя после бегства в южные широты, то есть по достижении санитарной безопасности зачумленных территорий, врожденное чутье заразы заставляло квартирьеров и поредевших теперь искателей новизны обходить стороной внезапные, средь воспрянувшей природы, пустынные очаги безмолвия и в них приземистые курганы со всякой гнусной живностью в зарослях тусклого и рослого репьяка. Деревья еще долго избегали селиться на подозрительно переудобренной почве. Издалека прищуренными глазами Никанор проследил эволюцию подобных, с ореолом могильной неприкасаемости, мест в первобытном сознании. Зародившийся из чисто гигиенического табу, он сперва держался наследственным страхом к очагам, где вдоволь попировали безумие и смерть, а по выходе в тираж редеющих свидетелей — смутной романтикой забываемой легенды, затем мистической жутью не подлежащей обсуждению тайны и, что крайне важно для заключительного, подсмотренного там Дунею эпизода, благоговением к святости злосчастных и обожествленных предков, наконец.

Хотя при таком количестве неизвестностей вполне допустимы и другие варьянты грядущего, логика предложенного, применительно к нынешним условиям, показалась мне наиболее безупречной. Именно жесткая реальность прослушанного рассказа позволяла предположить в авторе не только очевидца или даже участника, но, глядишь, и генерал-теоретика операции великого отхода. Правда, для задуманного преобразования старо-федосеевскому стратегу не хватало образовательного ценза, однако история изобилует примерами, когда иные и без диплома обращали полмира в груду дряни, которая потом живописно затягивалась травкой. История заблаговременно готовит инструмент для воплощения какой- нибудь незрелой идейки, которую сама же и растопчет век спустя. Не совсем к месту, мне представился почему-то царственный французский ребенок в колыбельке и за одиннадцать лет до его рожденья уже занесенный над ним Равальяк. В том же подозрении укрепляли меня скользнувшие в голосе рассказчика нотки утоленной властности, словно возмездие провинившейся культуре учинялось и его собственной рукой. Несомненная теперь внутренняя портретность созданного образа ловко увязывалась с внешностью Никанора Шамина. Правда, повествуя о сладостных излишествах расправы, он прятал от меня глаза. Стоило взглянуть на его массивную, как бы в полуброске наклоненную вперед фигуру или — плоское, уже не смешное лицо, а еще лучше — низкий, волевой, под ниспадающей гривой лоб с мощными надбровными буграми какого-то редкого в наши дни эзотерического дара, чтобы воображение автоматически накинуло ему на квадратные плечи крупномерную, мехом наружу шкуру, подсветив сбоку апокалиптическим заревом... И вот убогий москвошвеевский на нем пиджачок с куцыми рукавами сразу расшифровывался как неуклюжая маскировка. Чем дальше распознавалось знаменательное сходство, тем шибче верилось — кабы застать его врасплох вопросом о кличке описанного вожака, он произнес бы собственное имя. Не приходилось дивиться, в какой еще неожиданной ипостаси предстанет подпольный старо-федосеевский человек? Всегда бывало, что отрешенные от участия в настоящем тем усерднее предавались размышлению о будущем, но — сколько же раз исходил он взад-вперед окрестности мимолетного Дунина виденья, чтобы с таким прозорливым расчетом вникнуть в топографию послезавтрашнего дня! Похоже, готовый к немедленному вступлению в историческую роль, он единственно от нетерпения и делился со мной заветными планами.

Здесь и школьнику очевидным становится грубое неправдоподобие только что изложенных прогнозов, находящихся в дерзком противоречии с оптимистической панорамой послезавтрашнего мира, как ее мощными мазками накидал штатный оптимист. В самом деле, если Дунины прогулки за горизонт века представляются вначале как бы окнами, распахнутыми в неизвестность грядущего, то с момента как на ленте обширного вселенского времени удалось ей наконец нашарить слишком кратковременный период людей, и отрывочные впечатленья девочки от усложнившейся действительности стали нуждаться в редакторском оформлении ее покровителя и дружка, в них все заметней просматривается его массивная

Вы читаете Пирамида. Т.2
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату