к тетке и сказать ей очень уверенным голосом: «Тетенька, ну-ка попробуем вашего молочка, не разбавлено ли водицей!» Тут тетка начинала божиться, что сроду таким делом не занималась, и плескала чуток молока в подставленную крышку от бидончика. Дальше следовало не спеша, смакуя, как бы пробуя на вкус, выпить молоко, спросить подозрительно: «А свежее?» – и, пока тетка или бабка снова божилась и крестилась, пожать плечами и отойти на достаточно безопасное расстояние – туда, где не видели этого подхода. Вот такой военной хитростью, прохаживаясь по молочному ряду, Вадька ухитрялся, по его словам, выпить стакан молока – из разных бутылок, от разных хозяек, по глоточку.

– Но чуть дрогнет голо-ос! – протянул Вадька. – Берегись! Торговки друг дружку не любят. Соревнуются. А тут сразу – лучшие подруги. В один голос орут: «Жулик! Нахал!» И надо еще память хорошую, – смеясь, объяснял он, – чтобы к одной и той же не подойти. И нужно все-таки иногда покупать. Вот уж покупать, – рассказывал он, – лучше у той, которую однажды обвел и которая тебя помнит.

Я представлял, как Вадька уверенно шагает с бидончиком по молочному ряду, останавливается для блезиру, торговки приглядываются к нему, а одна, узнавшая его, собирает узелком губы, придерживая до поры бранное, крикливое словцо, Вадька тоже узнает ее, смело, глядя прямо в глаза, подходит, говорит, как уже не раз говорил: «Ну-ка, тететенька, дайте на пробу!», пробует, нарочно тянет, чтобы подразнить молочницу, потом улыбается и восклицает: «Наливайте литр! Хорошее сегодня у вас молочко!»

– Одну и ту же тетку, – объяснил мне Вадим, – можно дурить так до бесконечности. Ясное дело: изредка надо молоко покупать.

Но сейчас было еще не лето, только апрель, и еду мы искали не на прилавках, а под ними.

Вадька обучил меня: надо идти с задней стороны длинного базарного прилавка и глядеть под ноги продавцов. Искать следовало только одно: картошку.

Торопясь, продавец может уронить одну картофелину, она лежит себе у него под ногами, он ее даже истоптать по нечаянности может, к тому же не часто оборачивается. Подойди, стараясь сделать это незаметно, наклонись и возьми.

Мы шли, медленно переставляя ноги, точно солдаты на минном поле, мы шли медленно, успевая заглянуть во все закоулки деревянного прилавка, отыскивая оброненную картофелину, но нам не везло. Да и не одни мы оказались такими хитрыми.

Навстречу нам плелась старуха в лохмотьях, известная всему городу нищенка.

Она бродила по улицам, согнувшись чуть не пополам, но о палку никогда не опиралась – руки держала за спиной, и, видимо, только это помогало ей удерживать равновесие. На голове у нее был черный платок, всегда сбившийся куда-то назад, и потому лицо нищенки прикрывали обрезанные седые волосы. Они торчали, как пакля, и нищенка смотрела на людей сквозь волосы, сквозь шторку, – глаза ее мерцали там, в глубине, делалось страшно, и ребята помладше обходили ее стороной. Один карман пальто, обтерханного, рваного, торчал всегда наружу, точно воры вытащили из него деньги, хотя какие там деньги у нищенки! Вот так она шла, разговаривая сама с собой, потом садилась на углу или у хлебного магазина и подвывала:

– Пода-айте, ради Христа! Пода-а-айте, ради Христа!

У хлебного магазина, я видел, ей подавали иногда маленьким довеском, и она тут же съедала его, громко чавкая и не переставая причитать свое:

– Подайте, ради Христа!

И вот она стояла перед нами, смотрела сквозь седые космы то на меня, то на Вадьку и спрашивала:

– Ну? Что? – И снова: – Ну? Что?

В руках она держала сморщенную, жалкую мороженую морковку.

– Отнимете? – спросила она, стараясь затолкать морковку в рукав. Но страшные, костлявые, в синих венах руки не слушались ее. – Отнимете? – спрашивала она. И кивала головой.

– Да нет, бабуш! – ответил ей спокойно Вадька. Он и нищенки не боялся, смелый человек. – Не отнимем!

Она закивала нам, заулыбалась, спрятала все-таки морковку в рукав. А мы пошли дальше.

То ли старуха подняла все, что могло лежать на земле, то ли к весне цена на картошку повысилась и продавщицы обращались с ней очень осторожно, но нам не повезло.

Ничего мы не нашли.

* * *

После рынка мы зашли к Вадьке домой.

Никогда я еще не видел такой убогости! Комнатка, правда, вполне приличная, светлая, солнечная и теплая, хотя она прямо под лестницей трехэтажного коммунального дома. Зато две железные батареи грели вполне исправно, и я подумал, что это все-таки большое счастье: не надо возиться с дровами. Главное, доставать неизвестно где. Правда, посреди комнаты стояла еще «буржуйка», голенастая и длинная труба которой выходила прямо в форточку, заделанную для этого железным листом. На «буржуйке», наверное, готовили обед, или, может, она требовалась, когда не было топлива в котельной. Прямо на печурке, на верхней ее крышке, стояла керосинка.

Но все остальное!

В комнате было две кровати. На одной матрац лежал свернутым, открывая вместо пружин неструганые доски, на другой поверх матраца валялось скомканное суконное одеяло, какие бывают в госпиталях, и две подушки без наволочек. Простыней тоже не было.

У окна стоял дощатый, сколоченный из струганых досок стол, на нем, прямо по центру, красовался старый угольный утюг, а на краю, одна в другой, кособочились две дюралевые миски с ложками.

При входе взблескивали умывальник и ведро, а с потолка свешивалась на проводе голая, без абажура, лампочка.

В общем, я был уверен: заведи сюда с улицы десять случайных прохожих и спроси: живут ли тут люди, девять покачают головой: мол, может, и жили когда-то, но давно уже не живут.

К тому же окна были крест-накрест заклеены белой бумагой. Надо же! В начале войны, верно, было такое распоряжение, и все окна заклеивали бумажными полосками, чтобы, если бомба упадет, стекла не вылетали, покрепче держались. Но когда я в первый класс пошел, приказ этот отменили, и хозяйки с такой радостью принялись их отдирать, отскребать ножичками, отмачивать водой, что самый несмышленый понял: все, враг до нас не доберется.

И только тут, в комнате под лестницей, было как в начале войны.

Единственное, что напоминало о людях в этой комнате, большая фотокарточка в деревянной рамке над той кроватью, где лежал свернутый матрац: мужчина и женщина.

Я принялся разглядывать их. Без всяких слов ясно, что это Вадькины родители. Отец погиб, а мама лежит в больнице. Я постарался пожалеть этих молодых людей на стенке, но у меня ничего не вышло. До того заретушированы были их лица, что они походили на манекенов, которые стоят в витрине универмага еще с довоенной поры, на двух улыбающихся человекоподобных кукол.

Вадим подошел к столу, вытащил из кармана плитку жмыха, потом открыл портфель, порылся в нем и выложил кусок черствого хлеба, несколько корок и маленький кусочек сахара.

– Чуешь? – спросил он меня. – Все еще воняет.

Вот-вот! Самое главное, что делало комнату нежилой, – запах хлорки, смешанный еще с чем-то, более едким и таким же больничным.

– Как маму в больницу увезли, мы чуть ночью не подохли, – сказал он. – Приехали санитары. Почему-то в черных халатах. Белье забрали и увезли, матрацы хотели сжечь, да, видно, нас пожалели, а в комнате так набрызгали из каких-то банок, что мы, ей-богу, чуть не преставились.

Он сидел у стола, не раздеваясь сам и не предлагая снять пальто мне – до того тут было неуютно.

– Вадь, – спросил я, – ну а кресты-то на окнах почему не смоете?

Он опустил голову, помолчал, потом сказал чуть севшим голосом и какими-то взрослыми словами.

– Видишь ли, – сказал он и опять помолчал. – Это мама. Ей кажется: когда кресты на окнах, война еще только началась. И папка жив. – Он покачал головой, едва улыбнулся. – Я ей объясняю, что скоро войне конец, а она плачет и говорит: «Не хочу! Не хочу!»

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату