— Я эту рыбу есть не буду — сказал он.
Решимость его не есть рыбу была так очевидна, что госпожа Форбс не стала с ним спорить.
— Хорошо, — сказала она, — но ты не получишь сладкого.
То, что мой брат отделался таким легким наказанием, придало мне смелости. Я положил на тарелку крест-накрест нож и вилку, как, учила нас госпожа Форбс, полагается делать, когда ты кончил есть, и сказал:
— Я тоже не буду есть сладкое.
— И телевизор смотреть не будете, — сказала она.
— И телевизор смотреть не будем, — сказал я. Госпожа Форбс положила на стол салфетку, и мы все трое
встали, чтобы помолиться. Потом, предупредив, что за время пока она закончит ужин, мы должны уснуть, она отослала нас в спальню. Все наши поощрительные баллы аннулировались, и только набрав по двадцать мы снова могли бы лакомиться се пирожными с кремом, ее ванильными тортами, ее воздушными бисквитными пирогами со сливами, подобных которым нам уже не увидеть никогда.
Рано или поздно разрыв должен был произойти. Целый год мы с нетерпением ждали привольного лета на острове Пантеллерия, что к югу от Сицилии, и оно оказалось таким на самом деле в первый месяц, когда наши родители были с нами. До сих пор я вспоминаю как сон покрытую вулканическими камнями, опаляемую солнцем равнину, вечное море, выбеленный негашеной известью дом, из окон которого в безветренные ночи были видны мерцающие огни африканских маяков. Исследуя' вместе с отцом сонные глубины вокруг острова, мы обнаружили на дне шесть желтых торпед, лежащих там со времени последней войны, извлекли на поверхность древнегреческую амфору почти в метр высотой с окаменевшими на ней цветочными гирляндами, на дне которой тлел жар незапамятно древнего, ставшего ядовитым вина, купались в ямах на берегу, вода в которых, испаряясь, становилась такой густой, что по ней почти можно было ходить. Но самым ошеломляющим открытием оказалось для нас существование Фульвии Фламинеа. Наружностью она была похожа на счастливого епископа, и ее всегда окружали, загораживая ей дорогу, полусонные кошки, но она говорила, что терпит их не потому, что любит, а только потому, что они не дают крысам ее съесть. Вечерами, когда наши родители смотрели по телевизору программы для взрослых, Фульвия Фламинеа водила нас к себе домой (дом ее стоял меньше чем в ста метрах от нашего) и учила нас прислушиваться к доносящимся издалека звукам и отличать песни от жалобных завываний тунисских ветров. Муж ее был для нее слишком молод, летом он работал в туристских отелях на другом конце острова и домой возвращался только спать. Оресте жил вместе со своими родителями чуть подальше, вечерами он приносил в дом нашей кухарки связки только что пойманной рыбы и корзины лангуст и вешал их в кухне, а муж Фульвии Фламинеа продавал их на следующий день в туристских отелях. После этого Оресте снова надевал на лоб фонарь водолаза и брал нас с собой охотиться на горных крыс, они были крупные как зайцы и питались кухонными отбросами. Иногда мы с братом возвращались когда родители уже легли, и мы подолгу не могли уснуть из-за шума, который поднимали крысы, отнимая друг у друга объедки, во двориках всех соседних домов. Но даже от этого очарование нашего счастливого лета не уменьшалось ничуть.
Мысль нанять бонну-немку могла прийти в голову только моему отцу, более тщеславному, чем талантливому писателю с берегов Карибского моря. Сгоревшее и превратившееся в пепел великолепие Европы по-прежнему его ослепляло, и как в книгах так и в реальной жизни он всегда был чересчур озабочен тем, чтобы ему простили его происхождение, и вообразил почему-то, что дети его должны быть воспитаны иначе, чем был воспитан он. В характере моей матери навсегда осталась склонность подчиняться, отличавшая ее еще тогда, когда она была странствующей учительницей в верхней Гуахире, и ей никогда даже в голову не приходило, что мысль, родившаяся у ее мужа, вовсе не обязательно послана провидением. Поэтому ни он ни она не почувствовали себя обязанными спросить свое сердце, какой станет наша с братом жизнь под началом этой прибывшей из Дортмунда надзирательницы, которой позволено нахально в нас внедрять тронутые молью манеры и обычаи европейского «хорошего» общества, в то время как сами они вместе с сорока модными писателями отправились в пятинедельный культурный круиз по островам Эгейского моря.
Госпожа Форбс приплыла в последнюю субботу июня на пароходике, регулярно ходившем на Пантеллерию из Палемро, и как только мы увидели ее, мы поняли, что праздник кончился. В невыносимый зной на ногах у нее были солдатские сапоги, одета она была в двубортный костюм, а ее волосы под фетровой шляпой были пострижены коротко, по-мужски. От нее пахло обезьяньей мочой. «Все европейцы пахнут так, особенно летом, — Это запах цивилизации». Но несмотря на свою военную выправку, госпожа Форбс была на самом деле существом жалким, и будь мы старше или будь в ней хотя бы малая толика нежности, она, быть может, вызвала бы у нас с братом даже сочувствие. Наша жизнь сразу резко изменилась. Место шести часов моря, которые ежедневно с самого начала лета были отданы непрерывному упражнению наших тел и нашей фантазии, занял один единственный, всегда одинаковый, повторяющийся снова и снова час. При родителях мы могли хоть целый день плавать вместе с Оресте, изумляясь ловкости и отваге, с какими он, вооруженный лишь ножами, вступал в борьбу с осьминогами в утратившей прозрачность из-за их чернил и их крови воде. Он и потом в своей небольшой лодке с навесным мотором приплывал день за днем в одиннадцать утра, но госпожа Форбс не позволяла ему оставаться с нами ни на минуту дольше необходимого для урока подводного плавания времени. Она запретила нам ходить в дом к Фульвии Фламинеа, чтобы не допустить фамильярничанья с прислугой, и время, в которое мы раньше охотились бы на крыс, мы посвящали теперь аналитическому чтению Шекспира. Нам, привыкшим воровать в чужих патио плоды манго и забрасывать камнями собак на раскаленных улицах Гуакамайяла, невозможно было представить себе пытку более жестокую, чем эта жизнь юных принцев.
Однако очень скоро мы поняли, что к себе госпожа Форбс вовсе не так требовательна, как к нам, и тогда ее авторитет дал трещину. С самых первых дней пребывания у нас она, пока Оресте учил нас плавать под водой, оставалась, одетая по-военному, на пляже и читала баллады Шиллера, а потом до самого обеда давала нам час за часом уроки хорошего тона, прерывая их только перед самым обедом.
Однажды она попросила Оресте отвезти ее на своей моторной лодке к магазинам отелей для туристов и вернулась с закрытым купальным костюмом, черным и переливающимся как шкура тюленя, но так ни разу и не вошла в воду. Пока мы плавали, она загорала на пляже, никогда не смывая с себя пот, а только вытирая его полотенцем, и уже через три дня сделалась похожей на обваренную лангусту, и запах ее цивилизации стало невозможно переносить.
По ночам госпожа Форбс давала себе волю. С самых первых дней ее правления мы слышали, как кто-то ходит по дому, натыкаясь в темноте на мебель и в голове у моего брата засела пугавшая его мысль, что это бродят утопленники, о которых нам столько рассказывала Фульвия Фламинеа. Очень скоро мы обнаружили, что это сама госпожа Форбс проводит ночи, живя реальной жизнью одинокой женщины, жизнью, какую днем она осудила бы сама. Как-то рано утром мы застали ее врасплох на кухне в ночной рубашке школьницы, она готовила свои великолепные печенья и пирожные, вся выпачканная в муке, и пила из стакана портвейн, явно пребывая в таком душевном смятении, какое другую госпожу Форбс наверняка бы шокировало. Уже тогда мы знали, что, уложив нас, она не идет к себе в спальню, а тихо, чтобы мы не слышали, уходит из дому к морю и плавает, а если не идет, то сидит допоздна в гостиной и, выключив звук, смотрит по телевизору фильмы, которые детям смотреть не разрешается, а сама в это время съедает целые торты и даже пьет особенное вино из бутылки, которую мой отец бережет только для торжественных случаев. Вразрез со своими собственными проповедями умеренности и умерщвления плоти, она ела и ела с какой-то ненасытной жадностью. Совсем поздно мы слышали как она, одна в своей комнате, говорит вслух, слышали, как она читает наизусть на своем мелодичном немецком куски из «Орлеанской девы», слышали, как она поет, слышали, как рыдает в постели до рассвета; а потом, когда она выходила к завтраку, глаза у нее были распухшие or слез, а сама она с каждым разом становилась все мрачнее и жестче. Такими несчастными, как тогда, ни мой брат, ни я никогда больше себя не чувствовали, однако я считал, что нужно терпеть до конца, ибо знал, что в любом случае нам ее не одолеть. Зато брат со всей отличавшей его страстностью вступил с ней в единоборство, и счастливое лето превратилось для нас в адское. Эпизод с муреной стал каплей, переполнившей чашу. Той же самой ночью, слушая вместе со мной, как госпожа Форбс ходит по пустым комнатам, мой брат вдруг выплеснул разом всю горечь, накопившуюся у него в душе.
— Я ее убью, — сказал он мне.