15. ЛУЧШИЕ ГОДЫ
Так начался в моей жизни период, находившийся в поразительном контрасте со всем тем, что ему предшествовало. Неужели и впрямь я провел в Хаггерсхэйвене восемь лет? С арифметикой не поспоришь: я попал в Приют в 1944 году, когда мне было двадцать три, и покинул его в 1952, когда мне стукнуло тридцать один. Спорить нельзя, но и поверить трудно; я был, как благополучная страна, у которой, вроде бы, и истории-то нет, и смотрю теперь на ту эпоху словно через матовое стекло, с великим трудом различая сколько-нибудь приметные события. Годы перетекали один в другой так плавно, так спокойно…
Сбор урожая, потом амбары или рынок; осенняя пахота, потом весенняя пахота — и новый сев… Трое из самых старых умерли, несколько других уже почти не вставали. Принято пятеро новых — два биолога, химик, филолог и поэт. Мне выпало быть для филолога тек, кем был для меня когда-то Эйс; я посвящал новичка во все таинства Приюта — и сам чувствовал, как внове, покой и безопасность, обретенные здесь, и глубочайшую благодарность приведшей меня сюда судьбе.
Нечего и говорить, что на избранном мною поприще меня ждал успех; даже на обычные для ученого чередования удач и неудач я не могу пожаловаться. Как докторскую я подал работу «Слаженность действий корпуса генерала Стюарта с основными силами армии во время Пенсильванского похода. Август, 1863». Она получила самые лестные отзывы моих коллег даже в столь далеких от Приюта научных центрах, как Лима и Кембридж; меня наперебой звали преподавать в самые респектабельные учебные заведения.
Но я и помыслить не мог о том, чтобы уехать из Приюта. Мир, в котором я родился и вырос, открылся мне по-настоящему лишь когда я оставил его. Скрытность и нетерпимость; жадность, страх и бездушие; убожество, алчность, подлость и ложь, и самообожание притом — до всего этого было от Приюта не дальше, чем до ближайшей фермы. Вернуться и сразу уйти с головой в каждодневное состязание с другими работягами, за гроши тянущими ненавистную лямку в тщетных потугах хоть чуть-чуть подраскрасить жиденькой акварелькой культуры задубелые студенческие души, с которых все скатывается, как с промасленной бумаги — чем это могло меня привлечь?
В те годы я усугублял свои знания и одновременно сужал свою тематику. Разумеется, можно было предвидеть, что я сосредоточусь на Войне за Независимость Юга, коль скоро о ей уже написано столько работ и столько замечательных ученых уже посвятили себя изучению этого великого исторического события. Однако окончательный выбор темы диктовался все же не тщеславием, а одержимостью; ну и, разумеется, близостью мест, где война бушевала последние тринадцать месяцев… У меня перед глазами уже был весь план работы: Геттисберг, Ланкастер, осада Филадельфии, злосчастная попытка контрнаступления Союза в Теннеси, бегство правительства из Вашингтона и последние безнадежные потуги вырваться из железной хватки Ли, под которыми Рединг подвел черту. Здесь я мог плодотворно работать годами, собирая новые и новые факты.
Мои монографии публиковались в научных изданиях Конфедерации и Британии — в Соединенных Штатах не было ни одного — и меня очень радовало, когда они привлекали внимание; не столько ко мне, сколько к Приюту. Только это внимание внешнего мира я и мог дать Хаггерсхэйвену — да еще мои крестьянские руки. Правда, я и брал от Хаггерсхэйвена немного — еда, одежда, крыша; ну и, конечно, книги. Полевые исследования я проводил в одиночестве, «на своих двоих», пробавляясь случайной работой на фермах, а за доступ к частным собраниям писем или документов расплачиваясь тем, что приводил их в порядок и составлял их описи.
Те восемь лет, однако, были посвящены отнюдь не только науке или Приюту. Я уже рассказывал, как просто и легко приняла меня в круг друзей семья Агати, но отношения дружбы и взаимопонимания установились у меня и со многими другими. За очень редкими исключениями жители Хаггерсхэйвена быстро излечивались от подозрительности и замкнутости, этих столь необходимых во внешнем мире защитных механизмов, и становились гораздо дружелюбнее. Поэтому на душе у меня все время было спокойно; теперь я смотрю на эти годы, как на единое целое, и мне кажется, они сверкают, будто золотые, мне кажется, это был один долгий летний полдень.
Сложное, сумбурное кипение отношений с Барбарой продолжалось, мы оказывались то вместе, то врозь — но периоды, когда разрыв, казалось, был уже окончательным, лишь заставляли нас еще крепче вцепляться друг в друга назавтра. Ненависть и любовь, восхищение и отвращение, нетерпимость и жалость — всего этого хватало и в ней, и во мне. Только у нее была еще ревность.
Наверное, не будь я так равнодушен, когда она предпочитала кого-то другого, грешные страсти не так обуревали бы ее. Может быть. А может быть, нет; ее поведение, при всей его кажущейся разнузданности, для нее диктовалось самой высокой моралью. О, как ядовито прохаживалась она насчет женщин, поддающихся искушениям! Для нее же это были не искушения, но что-то вроде жалованья или регулярных премий; она не поддавалась, а просто брала то, что заслужила.
Иногда мне начинало казаться, что ее невроз уже переходит в безумие; уверен, что она, в свою очередь, частенько поглядывая на меня, будто впервые, расценивала нашу связь, как ошибку. Много раз мне хотелось, чтобы мы не мирились больше никогда.
Но стоило ей оказаться рядом, я испытывал дикую жажду близости, и никакие доводы рассудка не в силах были ее заглушить — точно так же, как не могли они заменить глубочайшего удовлетворения, которое давала эта близость и мне, и ей. Порю мы оставались любовниками в течение едва ли не месяца — но потом все равно следовала неотвратимая ссора, волоча за собою недели отчуждения. Все эти недели я только и вспоминал, какой нежной, веселой и пылкой могла быть эта женщина; но когда мы сходились вновь, я не мог не отделаться от воспоминаний о ее жестокости и стремлении подавлять.
Но не только ее взрывной темперамент, и даже ее неутолимая потребность в обожании и преклонении растаскивали нас в стороны. Препятствия, которые поначалу казались совершенно несущественными с течением времени неуклонно приобретали преобладающее значение. Барбаре все труднее становилось оставлять работу хотя бы на короткое время. Ее творческое исступление, да и нескончаемые восторги со всех сторон уже ни на миг не давали ей забыть, что теперь она — один их ведущих физиков мира. Ей присуждалось столько почетных званий, что она перестала ездить на церемонии; обычными сделались предложения прекрасно оплачиваемой работы со стороны иностранных правительств — ясно было, что работа связана с созданием новых вооружений. О выведенных барбарой уравнениях материи, энергии, пространства и времени статей написали видимо-невидимо, и во всех ее называли мыслителем, открывшем человечеству новые горизонты; хотя она относилась к этим оценкам пренебрежительно, они, тем не менее, делали несчастную женщину все более одинокой и все менее свободной.
Мидбин был заворожен ею не меньше, чем я или Эйс — только на свой лад. Триумф над немотой Каталины психолог уже и в грош не ставил, ведь тот был в прошлом; стабилизация психики Барбары — вот победа, которую он жаждал теперь. Она же, напротив, растеряла все остатки уважения к Мидбину
— если оно вообще существовало в ту пору, когда она согласилась принять его помощь. Изредка и, скорее всего, повинуясь лишь капризу, она уступала его мольбам — обычно передаваемым через Эйса или меня — и уделяла ему какую-то часть своего драгоценного времени; но, похоже, затем только, чтобы поиздеваться над его усилиями. А он терпеливо пробовал все новые и новые методы исследования и воздействия.
— Немного ж от всего этого проку, — как-то раз с горечью признал он,
— если она сама не хочет измениться.
— Вряд ли желание или нежелание Кэтти говорить сыграло большую роль в том, что вы вернули ей речь, — заметил я. — Может, вам следовало бы…
— Тинографически отобразить событие, травмировавшее Барбару? Если бы я знал, что это было, тинограф бы не понадобился.
Возможно, в насмешках Барбары стало меньше злобы с тех пор, как Кэтти утратила свой статус главного объекта приложения мидбиновских теорий; возможно, она простила Мидбина за его временную измену. Но презрения она не скрывала.
— Оливер, — заявляла она, — вам бы следовало бы родиться женщиной. Матери из вас бы не получилось, но какая была бы бабушка!