обрезками железных труб и каблуками сапог. Доктор медицинских наук Джон Балчий-сола считает, что тогда всерьез были нарушены функции почек и что ранняя, в пятьдесят три года, смерть Эдуарда «была спровоцирована (дословно цитирую доктора) зверским избиением».
Свидетельство медика опровергает радовавший поклонников Эдика слух, что авторитеты встретили его в зоне шашлыками и черной икрой. По тюремным законам статус Стрельцова был незавидным — мужик (работающий, то есть беззащитный зек). Блатной малолетка — лет восемнадцати, и тот еще бугай — по кличке Репейник (через сорок лет обнаружилось, что был он осведомителем у опера) подначивал футболиста, выставлял посмешищем перед всякой, с нашей точки зрения, шушерой, перед которой, оказывается, Эдик в лагере должен был голову склонить. Но Стрельцов ничего этого в голову брать не стал — и отметелил здоровенного малолетку. За что отрицаловка, собравшаяся в котельной на толковище, постановила (или как там по-ихнему?) поставить Эдуарда на куранты — убить, говоря прямым текстом… Но избили не до смерти. Предполагают, что оперчасть, получившая агентурное сообщение о решении сходняка, по своим каналам воспрепятствовала убийству известного человека, находящегося под контролем из Москвы. Чем-то, может быть, администрация пригрозила блатным. В тот год большие начальники пытались, говорят, покончить с воровским миром руками самих зеков. Резня шла от брянских лесов до Чукотки. Сучьи этапы шли на воровские зоны — и наоборот. Вот отправкой в сучью зону могли и пригрозить тем, кто затевал убийство. Вместе с тем из тех же источников — за что узнал, за то и продаю — известно, что спас Стрельцова после страшных побоев его сильный организм. Из лечебного лагпункта в поселок Лесной отлежавшийся Эдик уже не вернулся — началась его пересылка из лагеря в лагерь. Из тех же источников знаю, что в последней своей зоне — в Тульской области — у Эдуарда появились покровители из авторитетов. Правда, вроде бы он и сначала шел с малявой от авторитета. Но, видно, не сумел форой воспользоваться — локти и в тюрьме не отвердели…
Во время лагерного шмона среди вещей Стрельцова нашли листочек с записью молитвы, обращенной к святителю Иоанну Милостивому, патриарху Александрийскому, от лица тех, кто терпит лишения: «Святителю Божий Иоанне, милостивый защитниче сирых и сущих в напасях! К тебе прибегаем и тебе молимся, яко скорому покровителю всех ищущих от Бога утешения в бедах и скорбех. Не перестай молиться ко Господу о всех с верой притекающих к тебе!»
Мне он говорил… Я, наверное, должен бы был проредить в повествовании все эти «мне» — не перегружать собою рассказ. Но вместо того нескромной настойчивостью подчеркиваю и акцентирую все сказанное Эдуардом лично мне, а не услышанное мною же от кого-то или у кого-то прочитанное. Хотя едва ли не каждое из услышанных или прочитанных слов про Стрельцова я стараюсь тащить сюда, даже (или тем более) когда подвергаю сомнению их достоверность либо мысль, в них заключаемую.
Все меньше становится людей, беседуя с которыми в общем-то откровенный с людьми Эдик распахивался до исповеди. Кроме того, память наша слишком уж выборочна и нестойка перед вымыслом. Кое-кто услышанное не от самого Эдика выдает за сказанное им — я иногда с досадой обнаруживаю, что некоторые из формулировок, добавленные мною в развитие сказанного им, когда работали мы над литературной записью его мемуаров, не только цитируются без кавычек, но и вырываются из контекста, используются как аргумент даже в доказательствах юридического свойства.
Нерв затеянного мною повествования — в том, прежде всего, что сам, я видел, слышал, почувствовал в момент разговора или ощутил, понял позднее, когда воспоминания не отпускали меня от себя.
Я заранее согласен с возможным замечанием, что ввожу себя в повествование чаще, чем это принято в биографиях. Но я встречался со Стрельцовым в жизни вовсе не как интервьюер — и если не передать той обстановки, того настроения, в котором наше с ним общение проходило, то и смысл сказанных им слов не всегда будет вполне ясен. Дальше я расскажу, как работали мы над рукописью мемуаров, — и может быть, понятнее станет постоянно мучившее меня заведомо неисполнимое желание влезть в его шкуру. Я с детства любил играть в футболиста, воображать себя футболистом — и дни игры не в кого-то, а в Стрельцова, относятся к лучшим в моей жизни.
И потом в характере общения со мной как с помощником в непривычной для него литературной работе проявлялась та сторона характера Эдуарда, которой ему совсем незачем было поворачиваться к другим.
Поэтому в топку повествования я вынужден бросать и те поленья, что кому-то наверняка покажутся лишними. Но они (эти кто-то) и не были вхожи в жизнь Стрельцова через дверь, отворенную мне.
Эдик говорил мне, что по прибытии в лагерь и сам рвался на лесоповал, смутно представляя, чем грозит ему такая работа. Но его отговорил и устроил на работу полегче старик, сидевший еще по кировским делам с тридцатых годов. Москва, посылая на лесоповал, настаивала на «гибели всерьез», но думаю, что и в столице у Стрельцова оставались какие-то надежные связи и для непунктуальности исполнения беспощадного приговора в деталях кое-какие незаметные действия кем-то производились. Но прийти к полному согласию в отношении к футболисту администрация и «братки», особенно первый год заключения, не могли — приобретая в чем-нибудь одном, Эдик тут же терял в другом: допустим, конвойные ему сочувствовали, но внутри зоны их нет — и как бы защитили они Стрельцова от наезда блатных? В первый год Эдуард не переставал верить, что за ним приедут и освободят, что за него там в Москве хлопочут. И в борьбе за выживание никакой твердости, никакой изобретательности не проявлял. По-моему, он, и разуверившись в успехе хлопот, полагался на судьбу, переносил диктуемые обстоятельства, как некогда удары на поле, отделяя от них свою игру…
Для меня главный документ состояния Эдика в заключении — его письма оттуда к Софье Фроловне. Я бы и не дополнял к ним никаких сведений — все в этих посланиях сказано о неволе.
Но теперь я узнал от людей, занятых стрельцовской реабилитацией, что слал он из лагеря письма к друзьям (правда, имена друзей-адресатов не названы) и писал всю правду об измывательствах над собой. Мне казалось, что письма из тюрем перлюстрируются той же администрацией — и вряд ли такая утечка информации возможна.
Тем не менее меня уверяют, что письма неизвестным друзьям попали каким-то образом в руки Раисы — и Эдик огорчен был, что вторая жена осведомлена о тамошней его жизни больше, чем ему хотелось бы.
Мне об этих письмах Раиса ничего никогда не говорила. Возможно, что Раиса Михайловна недолюбливала меня как собутыльника мужа и с людьми, незнакомыми с Эдуардом, была более откровенна… Я спрашивал сына Стрельцова Игоря: знает ли он про страшные письма — и услышал, что тоже вроде бы нет.
Поэтому уж позволю себе вернуться к тем письмам, которые хранятся у меня дома, — к письмам, которые сегодня широко цитируются по моей публикации. Вместо тех, «закрытых»…
…Когда в первом варианте книги мемуаров появилась фотография: Эдуард, подперев щеку, задумался над тетрадной страницей и в руке у него автоматический карандаш — у многих, знакомых и незнакомых со Стрельцовым, вызвала ироническую усмешку подпись под снимком: «Труднее всего было писать эту книгу». И я каялся, что лучше, конечно, было бы сказать «работать», чем «писать». Я соглашался с замечаниями, что «Эдик же никогда пера в руках не держал», поскольку знал, что задания в Высшей школе тренеров он с легким сердцем перепоручал Раисе.
А ведь вполне могла среди тюремных фотографий Стрельцова оказаться и такая: он склонился в ночи над разлинованным листком — сочиняет письмо маме… Впрочем, в ночи бы ему там писать не