в самом-то деле? Несколькими миллионами двуногих больше или меньше — не все ли равно? Стоит ли из-за этого терзаться? Самое большее, что можно сделать, — это умереть. Ну, так умри. Но, боже правый, неужели же это — все? Рождаешься на свет, вовсе того не желая, вдруг поймешь, что эта жизнь, хоть и краткая, мимолетная, может быть таким чудом, таким несказанным счастьем, а навязывают тебе лишь вражду и предательство, и ненависть, и смерть! Рождаешься для бойни, точно теленок или свинья! И тебя насильно швыряют назад, в пустоту, в ничто. Ради чего? О господи, ради чего? Неужели в мире только и есть, что отчаяние и смерть? Неужели и жизнь, и красота, и любовь, и надежда, и счастье — все тщетно, все бесплодно? «Война во имя того, чтобы навсегда покончить с войнами!» Неужели найдется болван, способный этому поверить? Скорее — война для того, чтобы породить новые войны…
Он опять со вздохом повернулся на другой бок. Все это ни к чему, ни к чему изводить себя, терзать свой мозг и нервы, растрачивать ночные часы в безмолвной агонии, вместо того чтобы забыться сном. А еще лучше — забвение смерти. В конце концов на свете сколько угодно детей, сколько угодно младенцев военного времени, с какой стати терзаться из-за их будущего, ведь во времена Виктории люди не очень-то беспокоились о том, что будет с нами. Дети вырастут, младенцы военного времени станут взрослыми. Быть может, им в свой черед придется воевать, а может быть, и нет. Так или иначе, им-то будет на нас наплевать. А почему бы и нет? Нас ведь не очень-то заботит судьба тех, кто погиб при Альбуэре,272 разве что знаменитая атака мушкетеров украшает собою страничку Непировых воспоминаний.273 Четыре тысячи убитых — а в веках остается только страничка высокопарной прозы. Что ж, и у нас есть Бэрнфазер274…
Нет, безнадежно. Снова и снова мысль его возвращалась к чудовищной трагедии человечества, и снова и снова он приходил к одному: безнадежно. Есть только два выхода: предоставь все судьбе — и будь что будет. Или иди на фронт, и пусть тебя убьют. И так или иначе — никого это особенно не взволнует.
4
Назавтра в девять часов утра их построили, незнакомый офицер небрежно провел поверку и приказал быть наготове. В одиннадцать им роздали мясные консервы и сухари и приказали через полчаса снова построиться и быть готовыми к отправке. Уинтерборн воспрянул духом. Наконец-то они куда-то двинутся. Сегодня вечером он будет в окопах и испытает судьбу наравне со всеми. Хватит переливанья из пустого в порожнее.
Он ошибся. В Булони они погрузились в поезд, который тащился как черепаха и наконец привез их в Кале. Их просто перебросили на другую базу.
Лагерь под Кале был невероятно перегружен. Сюда стянули пополнение, предназначенное возместить потери на Сомме, каждый день из Англии прибывали новые и новые отряды. Сбившееся с ног командование не успевало распределять их по дивизиям. Вновь прибывших распихали по наскоро раскинутым палаткам — по двадцать два человека в палатку, скотину так не втиснешь, а для людей это, пожалуй, предел. Места едва хватало, чтобы улечься вплотную друг к другу. После поверки делать было нечего — оставалось бродить в холоде и в темноте, либо вытянуться на узкой полоске пола, отведенной тебе в палатке, либо играть в кости и пить кофе с ромом, пока не закроются местные кабачки. В город пускали только по увольнительным, а их давали не щедро.
День ото дня становилось холоднее. И от этого еще тяжелей было людям, обреченным на нескончаемое ожидание в битком набитых палатках и на вынужденное безделье. Каждое утро огромные серые колонны выползали по песку на плац и вытягивались в длиннейшие шеренги. Конный офицер выкрикивал в рупор команду. Ничего существенного не происходило, и колонны снова ползли по извилистой дороге в гору. И все же понемногу они приближались к таинственному фронту. Им выдали большие складные ножи на шнурах. Выдали противогазы и каски. Выдали боевые винтовки и штыки.
Противогазы были еще старого образца — что-то вроде водолазного шлема из фланели, пропитанной химическим составом. От них во рту оставался какой-то острый, едкий, нечеловеческий вкус, и от долгого пребывания в них кожа покрывалась сыпью. Новобранцев без конца гоняли и натаскивали, готовя к газовым атакам, и они должны были пять минут провести в камере, наполненной хлором такой концентрации, какая убивает в пять секунд. Один из солдат, оказавшихся в камере одновременно с Уинтерборном, потеряв голову стал срывать с себя маску. Инструктор с проклятиями, которые заглушал его собственный противогаз, кинулся к обезумевшему человеку и при помощи еще двух солдат удерживал его, пока не открылись двери камеры. Уинтерборн заметил, что от газа потускнели блестящие медные пуговицы и металл снаряжения. После газовой камеры одежда еще часа два нестерпимо воняла хлором.
Солдаты тщательно чистили длинные стальные штыки, осматривали карабины. На прикладе своего карабина Уинтерборн обнаружил длинную глубокую царапину — видимо, по дереву скользнула пуля, и на затворе остались следы ржавчины, — несомненно, оружие подобрали на поле боя и вновь привели в порядок. От кого-то достался мне в наследство этот карабин, — подумал Уинтерборн, — и кому-то он достанется после меня…
Дни и ночи становились все холоднее. Солнце вставало и садилось в багровой дымке, а в полдень оно казалось застывшим кровавым пятном в тусклом небе. Канавы затянула ледяная корка, в водопроводных колонках замерзала вода. Все труднее становилось умываться и бриться ледяной водой, скоро это превратилось в настоящую пытку. Легкий ветерок, дувший с севера, делался злей и злей с каждым днем, обветренные лица и руки растрескались. Негде было выкупаться, по ночам нельзя было раздеться. Солдаты скидывали башмаки, заворачивались в шинель, в одеяло — и дрожали во сне и жались друг к другу, точно овцы в метель. Почти все простудились и кашляли. Один новобранец из отряда Уинтерборна заболел плевритом, и его отправили в лазарет.
Время шло, а пополнение все еще не разослали по дивизиям. Уныние, однообразие, скука. В четыре часа уже темнело — и до рассвета следующего дня нечего было делать. В солдатских лавках и в кабачках яблоку негде было упасть. На счастье, Уинтерборн открыл, что часовых можно подкупить, и несколько вечеров ходил ужинать в Кале. Он купил французские книги и пробовал читать, но безуспешно. Понял, что не может сосредоточиться, и от этого еще больше приуныл. Поверка теперь бывала не часто, оставалось вдоволь времени для невеселых раздумий.
Рождество они провели все в том же лагере. Английские газеты, которые нетрудно было получить с опозданием дня на два, трубили на все лады о том, что страна не жалеет сил и средств, лишь бы угостить славных воинов настоящим праздничным обедом. И они заранее предвкушали это удовольствие. По случаю праздника бараки, где обедали солдаты, были украшены остролистом. Но рождественское пиршество оказалось просто-напросто порцией разогретых мясных консервов и кусочком холодного пудинга размером в два квадратных дюйма на брата. Соседи Уинтерборна по палатке отчаянно злились. Они столько ворчали, что он с досадой набросился на них:
— Ну, что вы расшумелись из-за этой несчастной подачки? Они там хотят дешево откупиться от собственной совести, а вы соглашаетесь? Да в конце концов это делалось, наверно, с самыми благими намерениями. Неужели вы не понимаете, что до нас тут, на базе, никому нет дела? Все, что из дому прислали хорошего, пошло фронтовикам, они заслуживают куда большего, чем мы с вами. Мы пока еще ничего не сделали. А может быть, все, что получше, растащили по дороге. Да какая разница? Неужели же вы пошли в армию ради кусочка пудинга и рождественского пирога?
Они молчали, не понимая его презрения. Разумеется, он был несправедлив. Они были просто большие дети, рассерженные тем, что их лишили обещанного лакомства. Им непонятна была его ярость, вызванная причинами куда более серьезными. Точно так же они не могли понять его волнения по вечерам, когда звучала вечерняя зоря. Трубач был настоящий мастер своего дела, и когда над громадным безмолвным лагерем разносился сигнал, который в армии звучит и перед отходом ко сну, и над могилой павших, бесконечная скорбь поднималась в груди. Сорок тысяч человек в эти минуты готовятся уснуть, а пройдет полгода — и многие ли останутся в живых? Казалось, об этом-то и думает трубач, когда так протяжно, с таким чувством выводит он печальный, пронзающий душу призыв: «Последняя стража! Последняя стража!» Каждый вечер Уинтерборн вслушивался в него. Иногда печаль почти утешала, иногда