стал гладить ее волосы и волновался, потому что хотел быть с ней, и ему было досадно, что она заснула, но разбудить ее он не решался, все сидел, и ему почудилось вдруг нечто красивое в том, что он должен подавить свое желание ради ее покоя.
Олег встал и подошел к столу. «Мать, мать, — подумал он, — а мать будет курить…» Он нервничал, и ему казалось, что причина тут одна — его всегдашние думы о матери, повторенные сегодня. Но он тут же понял, что не из-за матери нервничает, и перестал принуждать себя думать о ней, все глядел на Надю и радовался ею и досадовал на ее сон.
9
Ни черта не было видно. Терехов пожалел, что не взял фонарик. Впрочем, фонарик, наверное, мог бы заглядывать сегодня только под ноги и высвечивать лужи и ничем бы не помог, дождь бы тут же прихватил его лучи нервущейся своей сеткой. Ступая на каблук, вдавливая сапоги в грязь, медленно спустился Терехов по скользкому съезду с Малиновой сопки. Мост был метрах в ста впереди, и Терехов его не увидел. Сейба гудела и бесилась и не собиралась спать ночью. «Ничего, посуетись, пошуми», — подумал Терехов. Он вспомнил Будкова и их вчерашний разговор и слова Будкова о мосте и метеорологах, поводов нервничать не было, и все же Терехов решил, что завтра утром, как только станет светло, он отправится на мост с понимающими плотниками, и там они посмотрят, не надо ли чего делать. Терехов подержал сигарету под дождем, капли притушили ее, заставив пошипеть, и Терехов бросил окурок. Ему захотелось найти камень и швырнуть его в воду, чтобы всплеск был, просто так, из неприязни к Сейбе, но, сколько он ни ковырял землю носком сапога, на твердое наткнуться не смог. И тогда Терехов сунул руки в карманы и пошел в поселок.
В сторожке у склада горел огонь. Терехов, подумав, толкнул дверь и шагнул в сторожку. Старик сидел у стола на лавке, овчинный тулуп накинув на плечи, и дремал.
— Нехорошо, — сказал Терехов, — на посту…
— А, Терехов, — встрепенулся старик. — Терехов, садись, садись, что ж уж…
— Нехорошо, — покачал головой Терехов, присаживаясь, — неугомонный не дремлет враг, а ты…
— Я сейчас, сейчас я посмотрю все, а ты сиди, сиди…
Движением плеч старик поправил тулуп, посадил его понадежнее и, кивнув Терехову, нырнул в дождь. Долго его не было, может быть, на самом деле старик рассматривал свои владения, а может, просто справлял нужду и, поеживаясь, смотрел вверх и поругивал небо за непогоду. Вернулся он с охапкой березовых дровишек и, согнувшись, стал колдовать у железной печки.
— Все на месте? — спросил Терехов.
— Ну, — сказал старик, местные не могли обойтись без этого «ну» и приезжих к нему приучили, сто значений передавало «ну» и сто оттенков было в каждом значении.
— Уволим мы тебя скоро, — сказал Терехов.
— Меня-то?
— Ну а зачем тут сторож, скажи на милость, кому эти железяки-то нужны. Тонны в них. Захочешь, не унесешь.
— Сторож-то всегда должен быть, хоть бы и воздух охранять, какое же хозяйство без сторожа.
— Вот ты не веришь, — сказал Терехов, — а я нынче начальником стал, приказ напишу, сразу поверишь…
— Нет, — замотал головой старик, — не уволите.
Он хорошо знал, что его не уволят, так же хорошо, как и то, что делать ему тут нечего. Но он был убежден в том, что без сторожа никак нельзя, как были убеждены, видимо, в этом люди, предусмотревшие в сейбинском штатном расписании фигуру бойца охраны. Ермаков мог настоять, чтобы должность эту прикрыли, но и он, и все ребята привыкли к старику, а по паспорту Ефиму Прокофьевичу Мокаенкову, и выгнать его было бы для них все равно, что срыть сопку, у которой они жили. Им казалось, что старик тут был вечно и это специально для него строят у Сейбы поселок со складом. А Терехов любил приходить в сторожку, просто так, потрепаться, отвлечься от напряжения, и каждый раз их разговоры начинались с обещаний уволить, поддразниваний старика, и это было обязательно, если бы такого поддразнивания не было, старик бы забеспокоился и всерьез заподозрил бы нехорошее.
Он держался за свою должность, потому что пенсию получал маленькую, а деньги ему были нужны. Он жил в Сосновке с сорокалетним сыном и помогал ему растить семерых детей.
Старик уверял Терехова, что ему восемьдесят пять, а по паспорту было семьдесят восемь, его хотели забрать на японскую, он тогда и скостил себе в бумагах годы. Но лицо его казалось Терехову еще свежим, только в мутноватых удивленных глазах и в ослабевшем мягком рту была старость, да держался он неестественно прямо, а колени его чуть-чуть пошли вперед. У старика у самого было десять детей. А выжило только двое сынов. Один погиб в последнюю войну, а того, что поселился в Сосновке, немцы изранили. Было у старика две жены, обеих он пережил, хотел жениться в третий раз, а ему уже было, но его расчетам, восемьдесят лет, но пожалел сына, продал дом в алтайской деревне да корову да другую скотину, привез сыну двадцать пять тысяч, в старых, конечно, и положил на стол. Теперь хоть детишки получше одеты стали.
Сын его плотник и стекольщик и еще многое умеет делать, сельсовет ему работы находит, когда-то и сам старик был хорошим плотником, жил он неплохо, а братья его — еще лучше, даже машины железные приобрели. Кулаками они не были, но в Нарым попали. Теперь остался только он один в их крестьянском роду, бросившем землю в Гродненской губернии, Брест-Литовском уезде, ради сибирских фантазий. Он, да еще сын, да еще семь ребятишек сына. Он любит ребят, гостинцы им таскает по воскресеньям, рассказывает им, что это зайцы приносят им гостинцы. Старик и Терехову часто говорил о своих внуках, а Терехов чувствовал, что у него все — во внуках, и еще Терехов думал о том, что внуки эти, когда вырастут, не поймут жизни старика и его братьев. Потому что всплеск его жизни был лет пятьдесят назад, в юности, в ту пору, когда он служил в армии, сидел в окопах в первую мировую и, покалеченный, возвращался к своей земле.
В сторожке, если Терехов заходил к нему, старик суетился и хотел, как добрый хозяин, угодить гостю и развлечь его, а развлечь он мог только рассказами. В них жили барыни, усатые и лихие извозчики, золотые рубли и просвечивающие бумажки с фаянсовым бюстом императрицы Екатерины. И уж конечно офицер с эполетами, офицерская жена и ловкий, умелый в любви солдат. Терехов слушал проперченные байки старика рассеянно, из вежливости, а иногда из вежливости слушал старик его. Он даже кивал, но Терехов видел в его глазах снисходительное недоверие, и шло оно, наверное, от стариковского чувства превосходства, убеждения в том, что Терехов и вся эта молодежь — бестолковая и легкомысленная и ее жизнь смешна, а он взрослый человек, проживший ой-ой-ой, знает истину и многое такое, чего эти сосунки, может, и совсем не узнают. И еще в его глазах жили какой-то испуг и готовность согласиться со всем, что ему будут говорить, и, рассказывая свои истории, он то и дело останавливался на секунду, поджидая одобрения или, наоборот, осуждения его рассказа, и тому и другому он одинаково улыбался, лишь бы собеседник был доволен. По Терехов молчал, он приходил не слушать старика, а смотреть на него, на его обветренные пальцы, на движения его рук и на его глаза, он смотрел на старика не только потому, что хотел нарисовать его, просто рядом с ним он чувствовал себя, как на берегу моря, и мог сидеть часами и думать о вещах высоких и вечных, отвлекающих иногда от волнений сегодняшних.
— Радио, что ли, тебе сюда провести? — сказал Терехов.
— Можно и провести. А можно и как хотите. Как виднее вам. У вас забот-то сколько. Вон ты какой мрачный сидишь, озабоченный…
— Забот хватает…
— Я в твои годы веселый был… Чуб по ветру, только улыбался… Потому и девки липли… Гармошки не было, а липли… Из-за улыбки…
— Не хмурился никогда? И от любви не сох?
— Я не сох. Чего сохнуть-то! Одна не полюбит, другая приголубит. Все одинаковые. Я проверил.