Терехов отнес тарелки с хлебом, вареной теплой вермишелью, жареной печенкой, посыпанной луком, и два стакана кофе на свободный столик и плюхнулся на желтое фанерное сиденье. Он загреб вилкой вермишель и понял тут, что у него нет аппетита и что зря он взял два вторых — обычную свою утреннюю порцию, вполне мог бы обойтись стаканом кофе и куском хлеба.
Он жевал лениво, нехотя, мял пальцами черный липкий мякиш, а когда поднял голову, увидел на стене, напротив, зеленоватых лебедей.
Лебеди плыли парами, тянули свои лебединые шеи к белым кувшинкам, похожим на лотосы, отражались в черной болотной воде.
Лебеди были зеленоватые, как белок подтухшего яйца.
Мохнатые, склонялись над ними пальмы, на их ветвях танцевали мартышки, а за пальмами, облапив желтые стволы двух сосен, улыбался толстый и добродушный саянский медведь.
Выскочивший из-за голубых гор, спешил к лебедям красный паровозик с дымом, тащил по фиолетовой насыпи четыре игрушечных вагона — мышиный поезд из уголка Дурова, и машинист с чубом, похожим на паровозный дым, высунув голову из окна, курил важную коричневую трубку.
Розовое солнце, четырехугольное, похожее на флаг, выползало из-за голубых гор, предвещало теплую сонную одурь и всеобщее благолепие под пальмами и соснами.
Лебеди плыли, улыбался медведь, спешил паровозик, и так уже в сотый раз, и всегда Терехов, входя в столовую, старался не наткнуться глазами на пятиметровый саянский мираж и все же каждый раз видел зеленоватых подтухших лебедей и розовое солнце.
Мираж был написан масляными красками на изнанке заурядной столовой клеенки. В тот день, когда прораб Ермаков притащил с абаканского базара два произведения искусства, Терехов стоял возле них долго, а потом зачем-то потрогал розовый четырехугольник. Солнце было шершавое, все в пупырышках. «Ну как?» — спросил Ермаков. Он ждал одобрения и старался быть спокойным. «Ну…» — начал Терехов, а потом спросил: «Это ты, Александрыч, истратил деньги, которые положили на трансформатор?» — «И свои еще добавил! — Ермаков махнул рукой. — Такое посчастливится встретить раз в год. В три года. Ни на одном участке нет, а у нас будут свои картины…» — «Да, — сказал Терехов, — картины…» — «А что?!» — обиделся Ермаков.
Он слыл упрямым человеком, этот прораб Ермаков, и уж если что взбредало ему в голову, то, значит, дело было конченым и решенным. Терехов знал это прекрасно и потому робко посоветовал прорабу выкинуть клеенку подальше. «Ведь только подумай, — сказал Ермаков с сочувствием к неизвестному художнику второй половины двадцатого века, любителю мохнатых пальм и розовых солнц, — из чего он всю красоту добыл…» Он оправдывал его и восхищался им. «У Пиросмани красок было не больше и тоже клеенка перепадала, — сказал Терехов, — а получалось». — «Ну ладно, какие еще Пиросмани! — взвился Ермаков. — Интеллигенты. Формалисты! Правильно вас газеты ругают за всякие там абстракции… Вот повесим картину в столовой, вот посмотрим, что народ скажет…»
И хотя лубок на клеенке был ничем не лучше размалеванного гипсового кота, подставившего спину пятакам и гривенникам, статуэтки с бантиком, все сейбинские терпимо отнеслись к его появлению на стене столовой. Пусть ерунда, а все-таки как-то веселее стало. Пусть бумажный, но цветок. Ермаков ходил счастливый и не припоминал Терехову его заблуждений. Он и второй кусок клеенки, купленный для своей лично комнатушки, не смог удержать дома и решил им украсить сырую стену механической мастерской. Кусок этот был поменьше первого и изображал берег моря, солнышко, песочек, солнышком нагретый, дырявую покосившуюся хижину и пальму, похожую на сосну. Море с пальмой принесли хоть чуток тепла и света в их дыру с прославленным микроклиматом, из-за которого отопительный сезон в поселке растягивался на десять месяцев.
Терехову виделось, как сидел Ермаков у себя дома в серой тоскливой комнате, попивал чаек и смотрел на темно-синее море и рыжее солнце, причмокивал от удовольствия и приговаривал: «Что же я эту красоту у себя запер…»
Олег Плахтин горячился, нервничал, требовал, чтобы убрали из столовой и мастерской эту пошлость, грозился написать в «Комсомолку» или «Литературную газету». А Терехов молчал. В душе он даже уважал убежденность прораба, с которой тот доказывал, что картины он приобрел нужные народу и красивые. К тому же Ермаков искренне хотел хоть чуть-чуть расцветить серость сейбинского общественного быта, и многие парни и девчата хвалили покупки, и Терехов смирил свой протест.
— Привет, начальник!
— Привет, — кивнул Терехов.
Он поднял голову и увидел у своего столика Виктора Чеглинцева. Чеглинцев возвышался над ним столбом-колокольней, дымил сигаретой, смеялся озорными раскосыми глазами, словно подмигивал.
— А-а, землепроходимец, — равнодушно сказал Терехов. — Послезавтра, что ли, сбегаете?
— Нет, начальник, завтра. А через пяток дней будем точно в заданном районе. — Лицо у Чеглинцева была довольное, глаза все подмигивали, спрашивали: «Ну что, подразнить, что ли, тебя, начальник?»
Случалось, Чеглинцев называл его комиссаром, а теперь вот нашел иное слово.
— Ты чего, — спросил Терехов, — видел приказ?
— А то как же, — сказал Чеглинцев. — Увидел — снял с себя чепчик и начал бросать его в воздух. Вот ведь, думаю, новый премьер-министр. Губернатор острова! Начальник грязелечебницы!
— Ладно, — мрачно сказал Терехов и принялся за вермишель.
Чеглинцев уходил от него к буфетной стойке, расшаркивался на каждом шагу, направо и налево, скалил свои ровные, чересчур хорошие для нашего века зубы, и его физиономия вызывала у всех улыбки.
Он подошел к буфету и встал в очередь за Тумаркиным.
Этот Тумаркин, этот унылый губошлеп, притащился со своей знаменитой трубой и теперь держал ее неуклюже под мышкой.
Чеглинцев покровительственно похлопал Тумаркина по плечу, и тот дернулся и скривил губы: ну конечно, какое у него еще могло быть отношение к подлому дезертиру.
Они стояли вместе, Тумаркин и Чеглинцев, и, оказавшись рядом, смешили людей, как Пат и Паташон или еще кто-нибудь в этом роде.
Тумаркина, наверное, собирали из деталей детского «конструктора» в кружке Дома пионеров, создатель его был человеком рассеянным и недобросовестным, а потому в Тумаркине все разваливалось, все в его костлявой большой фигуре было нелепым и нескладным и, казалось, ждало только толчка, чтобы разойтись на составные части.
Грудь у Тумаркина была вогнутая, а у Чеглинцева выпуклая. Если бы Чеглинцеву дали потренироваться побольше, он бы вполне мог схватить приличный приз на конкурсе культуристов где- нибудь в Польше или во Франции.
Чеглинцев играл с двухпудовиком, как с котенком, выдумывал шуточки, забавлявшие публику. Терехов не раз гонял с ним мяч в одной команде, и всегда ему доставляло удовольствие смотреть на круглые коричневые Витькины бицепсы и крепкие быстрые ноги, пулявшие кожаный шарик с такой силой, что штанги, казалось, покачивались от испуга.
Чаще всего Терехову приходилось с Чеглинцевым ругаться. И все же Чеглинцев вызывал у него чувство симпатии и даже восхищения. Это было восхищение жизненной силой, подаренной Чеглинцеву природой, силой, которая бурлила в нем и ломала его. Севка как-то глядел, глядел на Чеглинцева и вспомнил строчки из новгородской былины. Он не ручался за точность слов, но, по его мнению, сказано о богатыре было так: «Сила по жилочкам переливается, тяжко от бремени этой силушки…» Вот и Чеглинцева, как Ваську Буслаева, тяготила силушка, переливалась по жилам, сосудам и удавьим мышцам.
Чеглинцева любили на Сейбе все, и особенно женщины, и особенно подавальщицы сейбинской столовой. Терехов тянул сейчас горячий кофе и смотрел, как они обслуживали Тумаркина и Чеглинцева. К Тумаркину было проявлено полное безразличие. Чеглинцеву девчата притащили самое лучшее и даже то, чего в столовой вообще не было.
Чеглинцев уже шел вдоль столиков со спортивной сумкой в руках, обаятельный и шумный, и все улыбались ему, а Терехов вдруг представил себе свою мрачную физиономию и подумал: «Вот кому быть прорабом, с такой улыбкой… А то я… Только портить людям настроение…»