— Ты извини, Илга, я устал немножко. Но я сейчас встрепенусь…
— Скоро утихомирится эта противная речушка, и наш Терехов отдохнет. А мне, как только дорога наладится, уезжать отсюда в Курагино, ставить там пломбы, и Терехов обо мне забудет…
И хотя слова Илги были грустные, она улыбалась, наклонив голову, и глаза ее блестели, говорила она с мягким и даже нежным акцентом прибалтийцев, и Терехову она сейчас нравилась, и он не выдержал и стал гладить ее прямые русые волосы, и Илга не отстранилась, не застеснялась людей вокруг, смеялась громко и счастливо.
— Как же это он о тебе забудет, — сказал Терехов. — Не забудет он. Мы тебя сюда вытребуем. Нам нужен врач.
— Я разве врач. Я не врач. Я зубной техник. Страшная женщина с бормашиной вместо сердца. Слышишь, как жужжит.
— Слышу. Страшно.
Принялись сдвигать столики к стене, под плакаты, чтобы было где поплясать под транзисторные ритмы. Извинившись перед Илгой, Терехов встал и пошел покурить в коридор, и там его втянули за руку в клубок спорщиков, как лицо авторитетное. Спорили пьяно и бестолково и, видимо, уже не помнили, с чего спор завязался. О многом вспоминали, вскользь, не назойливо, и разговор словно шел по спирали, все время возвращаясь к уже пройденному, он не был тем спором, который рождает истину, просто в нем выяснялись точки зрения, давно уже выясненные, и тем не менее спорщики наступали друг на друга с горячностью Галилея и его оппонентов.
— А Несси! — шипел Рудик Островский. — Эта скотина, которая плавает в Шотландии!
— А ты ее видел? — спрашивал Севка.
— Видел, видел! — возмущался Рудик. — Я не видел, другие видели…
— А летающие тарелки! — заспешил Полбинцев, плотник, и уши его покраснели. — Нет никаких летающих тарелок. Все это оптический обман. Я читал в газете. Преломление света. Фотограф Гричер снял обыкновенный фонарь как эту самую летающую тарелку!
— Ты думай, что говоришь! Ты думай, что говоришь! — вскипел Рудик.
— И снежные люди есть, — заявил Тумаркин Севке.
— Я разве говорю, что их нет? — обиделся Севка.
— Ты не веришь в них!
— Почему же это я не верю в них? — засопел Севка.
— Фотограф Гричер… — начал снова Полбинцев.
— Нет, ты мне ответь, — наступал на Тумаркина Севка, — почему же это я не верю в них?
— Не знаю, — мрачно говорил Тумаркин. — Не веришь, и все…
— Реликтовый гомоноид, понял? — набросился на Севку Рудик Островский. — Ты его отрицаешь, а он бегает себе по снежным ущельям и тебя презирает. Но мы его поймаем, разговаривать научим…
— Зачем еще разговаривать? — покосился Тумаркин, и стало понятно, что он не согласен учить снежного человека разговаривать.
— Ага, и ты тоже! — обрадовался почему-то Рудик.
— У нас и так болтунов в достатке, — сказал Севка.
— Ну, знаешь, ну, знаешь, — возмутился Рудик, — если и я на личности перейду, мы до истины не докопаемся…
— Я разве про тебя… Кто тебя просит принимать на свой счет…
— Фотограф Гричер… — дождался паузы Полбинцев.
— Ты понял, — обратился Рудик к Терехову, как к несомненному своему союзнику, — ты понял, что они тут все говорят?..
— Ничего я не понял, — сказал Терехов, — дайте покурить спокойно.
— Сухие догматики, только и знаете, что смотреть себе под ноги, — заявил Рудик, — ползучие умы, ваши скептические улыбки из тех, что мешают прогрессу, ваши сомнения…
— Ничего, ничего, — сказал подошедший Олег Плахтин, — сомнения всегда были колесами прогресса…
Он подошел и заговорил, и Терехов почувствовал сразу, как магнитное поле напряжения и неловкости возникает между ним и Олегом.
— Я ничего не пойму, — глухо сказал Терехов, — о чем вы спорите. Из-за чего весь сыр-бор разгорелся?
— Вот он затеял, — сказал с досадой Рудик и показал на длинного узколицего парня, прислонившегося к стене.
Парень этот, Сергей Кострюков, помощник моториста, стоял небрежно и красиво, и все в нем было небрежно и красиво, и молчал он красиво, а на спорщиков поглядывал свысока, по-взрослому, с улыбкой трезвого человека. Услышав слова Рудика, Кострюков кивнул, а потом и поклонился Терехову, поклоном своим, манерным, но изящным, сказав, что да, он тот самый, который и заварил кашу, но, впрочем, заслуги он никакой в этом не видит.
— Тоже мне философ, — проворчал Рудик.
Кострюков снова кивнул: ну философ.
— Начал вдруг заводить меня, — разволновался Рудик, — все ему не так. И пришельцев, он считает, с других планет никаких не могло быть. И тайны Тунгусского метеорита для него не существует. Так, упала разгоряченная железяка…
— Ну почему же железяка? — улыбнулся Кострюков.
— Помолчи! — заявил Рудик. — И вообще он, видите ли, считает, что человечеству полагается быть серьезным и верить только строгим формулам. Оно так повзрослело за наш двадцатый век, шагнуло в возраст жестокого реализма… А я плевать хотел на возраст, и мне нужна Атлантида!
— Повзрослело, — хмыкнул Севка. — Люди во все времена считали себя взрослыми и умудренными, им казалось, что их век и есть предел человеческого развития. А потомки посмеивались над ними, как над детьми. Мы сейчас снисходительно говорим о теориях средневековья: «А-а, это на уровне пятнадцатого века», и нам кажется, что в нашем-то веке мы добрались до самых истин. А не скажут ли снисходительно через двести лет: «А-а, это на уровне двадцатого века…»?
Кострюков пожал плечами и ничего не сказал.
А вокруг спорщиков собрался уже добрый десяток парней, куривших молча, но со вниманием выслушивавших все мнения. И по выражению их глаз можно было понять, что парням этим каждая очередная реплика кажется несомненной истиной, а все, что говорилось раньше, заблуждением, в которое они неизвестно почему поверили. И сейчас они кивали Севке, поддерживая его, как мгновениями раньше поддерживали строгие мысли Кострюкова.
— Нет, погоди, — начал Олег и обернулся к Севке, — ты не прав. Нет, в чем-то ты прав, а в чем-то и не прав. Все же наше время, пожалуй, взрослое. И над многим, что сделал или открыл двадцатый век, потомки смеяться не будут. Я тебя уверяю. Еще шляпы поснимают. Наивностью человечество кокетничает. Взрослые любят прикидываться детьми. Впрочем, почему мы говорим о всем человечестве?
— Мысль человечья взрослеет, — взорвался Рудик, — мысль, понял?! А чувства наши, чувства…
Парни вокруг закивали сначала Олегу, потому что он рассуждал правильно, а потом закивали Рудику, потому что Рудик рассуждал еще более правильно. Терехову не хотелось встревать в этот петляющий и бестолковый разговор, он вообще любил споры только слушать и уж потом на досуге обмозговывать суть этих споров, не спеша и без перехлеста. И сейчас он хотел спокойно докурить сигарету, но присутствие Олега и слова его разбудили в Терехове дух противоречия, и он заговорил, и не потому, что хотел на самом деле высказать свою точку зрения и отстоять ее, а потому, что если бы сейчас он не заговорил, позже ему было бы не по себе, словно он в чем-то уступил бы Олегу или спасовал перед ним.
— Ни черта, ни черта, — торопился Терехов и чувствовал, что говорит совсем не так, как бы ему хотелось сказать, — люди не кокетничают наивностью. Они любят быть наивными. Потому человечество и молодо и не одряхлеет никогда. Не остынет. Человек всегда был наивным. В разные времена по-разному. И в нашем двадцатом веке ему интересны карты адмирала Пири, потому что он увлекся Антарктидой, и во