дьякон нарожал незаконных детей, у нищего Федота в избе потолок совсем провалился, старые начали умирать, молодые – стариться, а сам поэт на следующее утро пошел рубить столетнюю дворянскую сирень, а за нею – и березовую рощу. «Из оврага мне уж ничего и не видно, кроме собственного дома над головой; он теперь стоит открытый всем ветрам и бурям. Если подкопаться под него, он упадет и накроет меня собой».
Понимать рассказ буквально, конечно, не следует, – ведь это «ни сны, ни явь» (хотя нечто подобное – рубка сирени – и было на самом деле). Но вот что наделала песня – этот стихийно ворвавшийся в мирную тишину и смутивший «господ» голос народа.
За метафорой стоит нечто реальное – ощущение неблагополучия эпохи, предчувствие катастрофы, которое охватило Блока еще в то время, когда он был так далек от всякой «общественности», и которое с такой пронзительной силой сказалось во всем, что он потом написал.
Из семейных источников известно, что Бекетовы мало и неохотно общались с окрестными крестьянами. Но все же какой-то опыт наблюдения над нищенской, корявой жизнью русской деревни у юного Блока был.
Год спустя после того, как ему разбередила душу мужицкая песня, он впервые, еще робко и невнятно, заговорил о пропасти, образовавшейся между общенародным бытием и кастовой замкнутостью избранных.
Случилось это за границей, в том же Бад Наугейме, где, «чувствуя очень сильную отдаленность от России», Блок вчерне набросал стихи, из которых через пять лет выросли знаменитые «Поэты». О чем же хотел он сказать? Было время, когда из уединенного мира «избранных» уходили люди, одержимые тревогой, душевно твердые, готовые «на подвиги жизни, на яркие дни, на выход из замкнутой касты». Но потом касту все больше и больше стали разъедать безразличие, страшные недуги, духовный распад. А рядом с этим распадом жила, дышала, готовилась к будущему уверенная в себе и безразличная к «избранным» народная стихия.
Здесь – далекое, еще совсем слабое и неотчетливое, но все же предвещание одной из важнейших тем зрелого Блока.
ВЕЛИКОЕ ПЛАМЯ ЛЮБВИ
1
Сочинение Владимира Соловьева «О смысле любви», по заверению Андрея Белого, «наиболее объясняло искания осуществить соловьевство как жизненный путь».
Суть соловьевской метафизики любви, коротко говоря, сводится к следующему. «Высшее идеальное единство», составляющее цель и смысл жизни, осуществляется в любви, которая вносит в материальный мир истинную человечность. В любви – наиболее полное проявление индивидуальности, залог цельности человеческой личности, торжество над смертью, мистическая «вечная жизнь».
Это – лучшее, что Соловьев сказал в стихах.
И тут выясняется наиболее важное для понимания юношеских фантазий Блока обстоятельство. Смысл любви, разъяснял Соловьев, заключается в признании за другим существом «абсолютного, безусловного и бесконечного значения». Соловьев тут же оговаривается, что «было бы столь же нелепо, сколько и богохульно» утверждать, что такое значение любимое существо приобретает в своем «эмпирическом бытии». Следовательно, признавать за любимым существом безусловное и бесконечное значение можно лишь верой. Тем самым предмет такой «верующей любви» хотя и отличается от эмпирического объекта «инстинктивной любви», но нераздельно с ним связан. «Это есть одно и то же лицо в двух различных видах или в двух разных сферах бытия – идеальной и реальной».
На этой почве и складывалась художественная концепция «Стихов о Прекрасной Даме», в которых (напомню слова Блока) источником человеческой «влюбленности» и «призвания более высокого» – было «одно и то же лицо».
Очень юный человек, целиком сосредоточенный на своих, ему самому не ясных, ощущениях и целомудренно о них молчавший, а потом вдруг страстно, очертя голову полюбивший, возвел свою земную любовь в Абсолют. Реальный образ любимой девушки был «идеализирован» в соловьевском смысле – сливался в воображении с представлением о Вечной Женственности. В этой абсолютизированной, всеохватной любви открывался путь к высшему познанию. Поэт видит свой идеал в том, чтобы через любовь постичь бесконечное в конечном, духовное в житейском, вечное в преходящем.
Блок мог бы повторить вслед за Уайльдом: «В любви больше мудрости, чем в философии». Немного позже он написал об антиномии книжного лжемудрия и истинно человеческой мудрости:
Стихи принимали все более напряженный тон религиозной экзальтации.