Иванов 13-й велел передать в матросский барак:
– Пусть молчат, если начнут спрашивать. Ушами хлопай, знать не знаю, ведать не ведаю – милое дело…
Ни бумаги, ни карандашей, ни газет японцы пленным не давали. Но кормили хорошо и даже пытались угодить русским национальным вкусам. Вечером, гуляя перед своим бараком, Панафидин встретил Николая Шаламова и ужасно ему обрадовался. Рассказал, что до сих пор не может понять, как оказалась в море его виолончель, которая и спасла ему жизнь.
– Так это я ее выкинул, – ответил Шаламов.
– Ты?
– Ну да. Вы же сами говорили, что, ежели придет амба, так первым делом надо спасать вашу бандуру… Вот я и решил угодить вашему благородию. Взял ее и швырнул за борт.
– Ладно. Теперь давай думать, как бежать отсюда.
– Так это проще простого. Тока сухарей поднакопить надо. Хорошо бы еще – огурцов. Без огурцов рази жизнь?
Но сначала решили осмотреться в Мацуями.
– Сасебо уже видели… дрянь! Может, в Мацуями интереснее, – рассуждал Шаламов, охотно покуривая мичманские папироски. – А с другой стороны – когда еще в Японии побываем? Надо пользоваться случаем, коли сюда заехали…
Мацуями – городок с гаванью на острове Сикоку, что расположен в южной части Японии (префектура Эхиме). Японский писатель Синтаро Накамура в своей книге «Японцы и русские» писал, что жизнь военнопленных в лагерях Мацуями «была очень вольной: они играли в карты, шахматы, пели, плясали… Некоторые из них держали даже певчих птиц… В школах их принимали радушно, угощали чаем с десертом… Пленные часто отправлялись на серные источники Дого близ Мацуями… После купаний они приятно проводили время за пивом…»
У меня нет оснований не доверять автору, другу нашей страны, но по мемуарам военнопленных я знаю, что их моральное состояние было отвратительным. Никакие льготы и поблажки, узаконенные решением Гаагских конференций, не могли избавить русских людей от чувства своего позорного положения. Плен есть плен, и тут не до японской экзотики. «Жизнь в плену, – писал доктор Н. П. Солуха, – нравственно очень тяжела, и, несмотря на то что я ни в чем не могу упрекнуть японцев в их обращении с пленными, я постоянно мечтал о том счастливом дне, когда я буду свободен…» Однако через Красный Крест доктор отправил жене во Владивосток открытку, чтобы не ждала его скоро, ибо он по своей воле задержится в Мацуями.
– В чем дело, док? – удивился Иванов 13-й. – Вы же некомбатант, как мы, грешные. Вам дорога на родину открыта.
– Дорогой Константин Петрович, – отвечал Солуха, – я все-таки врач и не могу покинуть своих раненых. Мало того, мой здешний коллега, японский профессор Кикуци, был ассистентом профессора Брунса в клинике германского Тюбингена, а потому я, ассистируя ему, могу многому поучиться… Нам, врачам, никогда не следует отмахиваться от чужого опыта!
С ним было все ясно: Солуха – человек долга, и потому пусть жена подождет. По законам войны все некомбатанты (врачи, священники, вольнонаемные, а также калеки) имели право на депортацию. Впрочем, японцы, чтобы избавить себя от лишних едоков, охотно отпускали на родину и тех офицеров, которые давали им «честное слово», что они по возвращении домой не станут более участвовать в этой войне…
Очаровательная Цутибаси Сотико предупредила Алексея Конечникова, что его документы уже выправлены в конторе французского консула и скоро он, как некомбатант, может ехать на родину. Якут заартачился, говоря, что у него, как и у доктора, тоже есть свой долг перед паствой. Но тут Иванов 13-й многозначительно подмигнул ему, чтобы он не упорствовал. Конечников затих, сидя на своей циновке, разложенной на полу. Когда же Сотико ушла, он спросил лейтенанта:
– Чего вы мигали мне, Константин Петрович?
Тут иеромонаха обступили офицеры с «Рюрика».
– А ума-то у вас нету, – говорили они ему. – Вам обязательно надо ехать. И чем скорее в Петербурге узнают подробности нашего боя, тем лучше для всего флота российского…
Тайком от японцев офицеры устроили меж собой совещание. Было решено известить столичное Адмиралтейство и Артиллерийский ученый комитет о своих наблюдениях, вынесенных из самого пекла битвы; о том, что половина артиллерии на крейсерах не была выбита японцами, а попросту разрушилась сама по себе при залпировании на дальних дистанциях боя…
– Наконец, – внушали иеромонаху, прося все запомнить, – взрыватели генерала Бринка оказались бессильны перед японской броней. Снабдить снаряды такими взрывателями мог только человек, желающий уничтожить флот России как боевую силу государства. Фугасное действие оказалось ничтожно, ибо в снаряде много металла, зато очень мало взрывчатки. Иначе говоря, наш флот превратили в красиво выкрашенную игрушку для парадов, а боевое значение флота свели к нулю…
– Надо записать, – волновался якут, – так я всего не запомню. Если я с такими выводами появлюсь в Питере, мне просто надают по шее и выставят за ворота, как самозванца… Нет уж! Вы, господа хорошие, все это изложите на бумажке, и пусть каждый из вас подпишется. А я отвезу.
Огрызок карандаша нашли. Встал насущный вопрос: где взять бумаги? Японцы запрещали пленным иметь бумагу. Тут иеромонах пошарил в карманах роскошного мундира, подаренного ему Фудзи, и достал пачку разноцветного пипифакса, которым не спешил пользоваться.
– Это мне Фудзи сунул, еще на «Адзумо», – пояснил якут. – Ничего страшного. Писать можно и на пипифаксе.
– Не возбраняется! – поддержал его «Никита Пустосвят», по-прежнему щеголяя кальсонами (в ожидании, когда японцы сошьют для него на заказ хаори невероятных размеров). – Бумага есть бумага. Не все ли равно, на какой бумаге писать?
– Вы забыли, барон, что читать… читать-то как?
– Читают так, как пишут, – огрызнулся Шиллинг.
С бароном согласились. Конечно, все делалось втайне, чтобы японцы ничего не узнали. Им ведь невыгодно (и даже опасно) любое разоблачение слабостей русского оружия – именно сейчас, в канун выхода с Балтики 2-й Тихоокеанской эскадры адмирала Зиновия Рожественского… Конечников вспоминал: «Составляли донесение в постели, я лежал справа от Иванова, барон Шиллинг слева, они были караульными. При появлении часового японца старались всеми путями замаскировать свое занятие. К четырем часам утра наше сообщение было готово…»
– Ну а что дальше? – спросил Панафидин. – Как эту нотацию скрыть от японцев? Хорошо, если бы вы были ранены. Тогда бумажку легче всего упрятать под перевязкой.
– Сережа, – возмутился якут. – Не один вы воевали, у меня тоже ранение найдется. Только я не трезвоню о нем…
Он размотал бинт на ноге и показал свою рану.
– Побольше ваты, – советовал Солуха. – Я вам забинтую как надо. Давайте сюда ваш дурацкий пипифакс…
Николай Петрович промыл рану, между ватой спрятал секретное донесение и очень добротно перевязал ногу заново.
– Ну… господи, помоги! – взмолился Конечников.
На следующий день его, как отъезжающего на родину, изолировали от офицеров. «Грустно было, – вспоминал якут, – расставаться со своими, тем более что мне при прощании запретили даже с ними разговаривать. Под конвоем японца отвели меня на пристань и посадили на маленький пароходик, и только в пути я узнал, что он идёт в Нагасаки». Мундир у него отобрали, взамен напялили пиджак, подарили кепку. «Этого грустного путешествия мне не забыть во всю жизнь: среди чужих людей, не говорящих даже по- английски, рядом с четырьмя гробами русских матросов, я, священник, сидел в кепочке…»
Было два тщательных обыска – в Сасебо и в Нагасаки. Конечникову велели развязать рану. Он