надежды на космическом уровне. И сам он никогда не терял надежды. Поэтому он со спокойной совестью и религиозным динамизмом рассуждал о делах этого мира, забираясь очень далеко и высоко на поиски оптимизма и смелости, которые могли бы быть использованы немедленно и реально. В 1945 г. война закончилась, но появилась угроза новой войны – на сей раз атомной. Но при этом он умудрялся считать теперешние тревоги и горести как бы негативами великолепного образа будущего. У него была нить, которая связывала его с духовной судьбой Земли, и на свою «эпоху тирании», где заканчивалась его трудовая жизнь, он, несмотря на безмерные личные огорчения, проецировал доверие и огромную любовь.
Он умер у меня на руках в ночь с 31 декабря на 1 января и, прежде чем навеки закрыть глаза, сказал мне: – Не следует слишком рассчитывать на Бога: может быть. Бог рассчитывает на нас…
Как в этот момент обстояло дело со мной? Мне было 28 лет. А в 1940 г., когда судьба нанесла удар всем нам, мне было двадцать. Я принадлежал к промежуточному поколению, видевшему крушение мира, отрезанному от прошлого и сомневающемуся в будущем. Я был очень далек от веры в то, что эпоха тирании достойна уважения и что ее нужно «пронизывать нашей любовью». Мне скорее казалось, что понимание ведет к отказу от игры в игру, где все мошенничают.
Во время войны я нашел для себя приют в индуизме. Это было мое личное маки. Я пребывал там в абсолютном сопротивлении. Считал, что не стоит искать точку опоры в истории среди людей: она непрерывно ускользает. Поищем ее в нас самих. Будем так же последовательно людьми этого мира, как если бы мы были людьми не от мира сего. Ничего не казалось мне более прекрасным, чем ныряющая птица Бхагавадгиты, которая «ныряет и выныривает, не замочив перьев». Я говорил себе: события, с которыми мы ничего не можем поделать, надо сделать такими, чтобы они не могли ничего сделать с нами. Я сидел в позе лотоса на облаке, приплывшем с Востока. Ночью отец тайком читал мои книги, чтобы попытаться понять странную болезнь, так отдалявшую меня от него.
Позднее, на следующий день после Освобождения, я нашел учителя жизни и мышления. Я стал последователем Гурджиева. Я работал над тем, чтобы отдалиться от своих эмоций, чувств, порывов, чтобы найти вне этого нечто неподвижное, но постоянное, немое, анонимное, – Присутствие высшего порядка, которое утешило бы меня в моем ощущении нереальности и абсурдности мира. Я с состраданием думают о своем отце. Я думал, что обладаю тайнами владения духом и полным пониманием всего на свете. На самом же деле я не обладал ничем, кроме иллюзии обладания и сильного презрения к тем, кто ее не разделял.
Я приводил отца в отчаяние. Я отчаивался и сам. Я иссыхал до костей в своей позиции отказа. Я читал Рене Генона. Я думал, что мы имеем несчастье жить в мире, радикально развращенном и обреченном на апокалиптический конец. Я готов был подписаться под речью Кортеса в палате депутатов Мадрида, произнесенной им в 1949 г.: «Причина всех ваших ошибок, господа, в том, что вы не знаете направления цивилизации мира. Вы думаете, что цивилизация и мир прогрессируют, а они регрессируют!» Для меня современная эпоха была черной эпохой. Я занимался перечнем преступлений, совершенных против Мысли современной мыслью. Начиная с ХП века оторванный от принципов Запад мчался к своей гибели, и я не мог питать к нему какое-либо доверие, считая его формой соучастия. Моей горячности хватало только на отказ, на разрыв. В этом мире, уже на три четверти скатившемся в бездну, где священники, ученые, политики, социологи и организаторы всякого рода казались мне дармоедами, я не видел ничего светлого, и единственно достойными уважения казались мне исследования древних преданий и безусловное сопротивление нынешнему веку.
В таком состоянии я стал принимать отца за наивного простака. Его обаяние, любовь, дальновидность раздражали меня и были мне смешны. Я обвинял его в том, что он сохранил энтузиазм, характерный разве что для времен Международной Выставки 1900 года. Надежда, которую он возлагал на растущий коллективизм и которая устремлялась у него гораздо выше политики, вызывала у меня презрение Я судил только с позиции античной теократии.
Эйнштейн основал «Комитет отчаяния» из ученых-атомщиков; угроза тотальной войны парила над человечеством, разделенным на два лагеря. Мой отец умирал, ничего не утратив из своей веры в будущее, и я больше не понимал его. Не стану касаться в этой работе классовых проблем. Здесь им не место, но я хорошо знаю, что эти проблемы существуют: они распяли человека, который меня любил. Я не знал своего отца по крови. Он принадлежал к старинной буржуазии. Но моя мать, как и мой второй отец, были рабочими, вышли из рабочей среды. Это мои фламандские предки – игроки, художники, бездельники и гордецы – отдалили меня от смелой динамической мысли, заставили меня уйти в себя и лишили возможности познать силу общения. Между моим отцом и мной уже давно пролегла пропасть. Он, который из страха ранить меня не хотел иметь другого ребенка, кроме этого сына чужой ему крови, пожертвовал собой, чтобы я стал интеллигентом. Дав мне все, он мечтал о том, что у меня будет душа, подобная его душе. В его глазах я должен был стать маяком, человеком, способным светить другим людям, нести им смелость и надежду, показывать им – как он говорил – свет, сверкающий в глубине нас самих. Но я не видел ничего, кроме черноты, ни в себе, ни в человечестве. Я был только клерком, подобным многим другим. Я доводил до последней крайности это чувство, эту потребность в радикальном бунте, которую высказывали в литературных журналах в 1947 году, говоря о «метафизическом беспокойстве», и которая была тяжким наследием моего поколения. Как можно быть маяком в таких условиях? Эта идея, это слово, заимствованное у Гюго, заставляли меня ехидно улыбаться. Отец упрекал меня, что я разлагаюсь, что я перешел – как он говорил – на сторону привилегированных в культуре, мандаринов, тех, кто гордится своим бессилием.
Атомная бомба, отмечающая для меня начало конца времен, для него была знаком нового утра. Материя одухотворялась, и человек открывал вокруг себя и в самом себе силы, о которых до сих пор не подозревал. Буржуазный дух, для которого Земля была просто местом комфортабельного пребывания, должен был быть выметен новым духом, – духом тех, кто считает мир этой действующей машины организмом в становлении, единством, которое ждет осуществления, истиной, которая должна родиться. Человечество находится только в начале своей эволюции. Оно получило только первые сведения о той миссии, которая была назначена ему Разумом Вселенной. Мы как раз только начинаем узнавать, что такое любовь в мире.
Для моего отца человеческая судьба имела направление. Он судил о событиях по тому, укладывались они в это направление, или нет. История имела смысл: она двигалась к какой-то ультрачеловеческой форме, она несла в себе обещание сверхсознания. Его космическая философия не отделяла его от века. На данный момент его позиция была «прогрессивной». Я раздражится, не видя, что он вкладывал бесконечно больше одухотворенности в свою прогрессивность, чем я прогрессировал в своей одухотворенности.
Между тем я задыхался в замкнутости своей мысли. Перед этим человеком я чувствовал себя порой бесплодным и зыбким мелким интеллигентом; и порой случалось, что мне хотелось быть похожим на него, думать гак же широко, как он. Вечерами, сидя на углу его портновского стола, я доводил до предела наши противоречия, провоцировал его, втайне желая быть побежденным и изменившимся. Но вспыльчивость, которой помогала и усталость, возбуждала его против меня, против судьбы, которая дала ему великую.мысль, но не позволила вложить ее в этого сына с противоречиями в крови, – и мы расставались с гневом и болью. Я возвращался к своим размышлениям и своим книгам. Он склонялся над тканью и вновь брался за иглу под лампой, которая высветляла его волосы в желтый цвет. Из своей постели-клетки я долго слышал, как он шептал и бранился. А потом вдруг принимаются тихо насвистывать первые такты Оды к Радости Бетховена, чтобы сказать мне издали. что любовь всегда возвращается к близким. Я думаю о нем почти каждый вечер, вспоминая часы наших былых споров. Я слышу этот шепот, эту брань, которая заканчивалась пением, оцениваю по достоинству этот исчезнувший великий полет мужественной мысли.
Прошло уже двенадцать лет с тех пор, как он умер. Мне вот-вот исполнится сорок. Пойми я его, когда он был жив, я бы направил ум и сердце в гораздо лучшую сторону. Я бы не переставал искать. Теперь, после долгих блужданий, я иду по его пути, – после блужданий, нередко опустошавших меня, и после опасных заблуждений. Я мог бы гораздо раньше примирить вкус к внутренней жизни с любовью к меняющемуся миру. Я мог бы гораздо раньше, – когда силы мои еще были свежи, – более действенно перебросить мост между мистикой и современным духом. Я мог бы чувствовать себя религиозным и.