— Ничего, Тунеядыч, страшного. Денек полежишь. Со всеми бывает…
Или в подавленно-сочувственном:
— Тапочкин, у тебя жмет или колет? Загрудинных болей нет? Может, тебя все-таки в больницу положить?
Но, вероятно, утешающие советы все-таки преобладали, потому что, когда Дашка пришла с работы, Катя окончательно повеселела, и они вместе с дочерью даже немного поиронизировали над Башмаковым, застав его тайком изучающим «Популярную медицинскую энциклопедию», раздел «Болезни сердца».
— Так ты у себя и родильную горячку найдешь! — снисходительно улыбнулась дочь. А потом он подслушал тот разговор между Катей и Дашкой:
— …А он?
— А он, мне кажется, с самого начала будто на подножке едет…
Ночью Башмаков не мог заснуть, проклиная себя, что закрылся подушкой и не дослушал разговор до конца, ведь совершенно очевидно, Дашка дальше спросила: «Почему же ты с ним живешь?»
А вот что ответила Катя? Что? Едва он начинал задремывать, как сердце тоже точно задремывало вместе с ним и пропускало положенный удар. Олег Трудович вскидывался в ужасе и холодно потел. Тогда Башмаков решил не спать. Сначала он смотрел на Катю, которая лежала, вытянувшись на спине. Лицо ее даже во сне было сурово-сосредоточенное, а верхняя губа подрагивала от еле слышного похрапывания, словно плохо закрытый капот машины при включенном двигателе. Башмаков неожиданно представил себе, как Катя лежит мертвая в гробу, а он стоит над ней и не решается поцеловать в губы. «Да иди ты к черту!» — рявкнул он на себя и помотал головой, отгоняя омерзительные мысли.
Но вместо этого вдруг представил в гробу самого себя — жалкого, распоротого от подбородка до паха, наскоро, через край зашитого и замороженного, как венгерский цыпленок. Но только засунутого не в целлофан с изображением бодрого лакомого петушка, а в черный похоронный костюм. А на шее почему-то — изменный галстук от Диора.
«Да ну тебя к чертовой матери!» — беззвучно крикнул сам себе Башмаков, вскочил с кровати и пошел к освещенному аквариуму. Рыбы полуспали. К стеклу медленно подплыли две жемчужные гурами, похожие на оживших и соскользнувших с чьего-то лица два светло-голубых глаза. Башмаков щелкнул пальцем по стеклу — и гурами погасли в черных водорослях. Олег Трудович оглядел дно и увидел двух улиток, обсасывающих белесое тельце очередного сдохшего петушка. И вдруг Башмаков понял, что в его жизни произошло очень важное событие. Он вступил в совершенно новые отношения со смертью. Раньше, до приступа, неизбежная смерть воспринималась им как грядущий общемировой катаклизм, в результате которого исчезнет не только сам Башмаков, но и весь-весь мир, включая Дашку, Катю, мать, отца и даже неживых уже людей — Петра Никифоровича, Джедая, бабушку Лизу… Теперь же, после приступа, появилось совершенно новое ощущение: он почувствовал себя заводной игрушкой, наподобие железного мышонка с ключиком в спине — такой был когда-то у Дашки. Если мышонка заводила она, игрушка добегала только до середины комнаты. А если заводил Башмаков, до упора, — механический грызун долетал до противоположной стены, а потом, упершись острым носиком в плинтус, еще некоторое время дребезжал, буксуя невидимыми резиновыми колесиками по паркету. Но завод заканчивался — и мышонок затихал. Так и человек. Твой завод кончается — и ты затихаешь. Однажды вдруг закончился завод у целого инвалидного фронтового поколения — и на помойках во дворах появились ставшие ненужными протезы. А маленькому Башмакову даже досталась Витенькина тележка. Олег привязал к ней, как к санкам, бельевую веревку и катал дворовых друзей, для убедительности пристегнув их брезентовыми ремнями. Сначала катал по одному, потом, из озорства, по двое, по трое — пока не отвалились колеса… Именно в ту ночь, после приступа, сидя у аквариума, Башмаков ощутил в себе присутствие этой неотвратимо слабеющей пружины, этого неизбежно иссякающего завода. Ощутил себя механической, неведомо кем заведенной мышью. Можно, конечно, утешаться тем, что потом, после переплавки, ты станешь частью какого-нибудь серьезного агрегата — вроде игрушечной железной дороги или детского велосипеда. Но что до того мышонку, мертво уткнувшемуся острым носиком в плинтус?
26
Эскейпер передернул плечами и пощупал пульс. Этот страшный сон потом долго мучил его и стал одним из самых тяжелых воспоминаний, изгнанных в забвенные потемки памяти. Почему в снах отец и Витенька сливались в одного страшного человека? Почему? Башмаков не знал… В ту ночь он вскочил со страшным криком, переполошив Катю и Дашку.
— Что с тобой? — вскинулась жена.
— Я… Ничего… Мне приснилось, что отец умер…
— А-а, — зевнула Катя. — Я думала, тебе приснилось, как он женится. Успокойся, Тапочкин, когда снится, что кто-то умер, это, кажется, как раз наоборот — к здоровью. Надо будет у мамы спросить…
— Спроси.
Дашка принесла отцу таблетку радедорма и дала запить водой, приправленной валерьяновыми каплями. Но он еще долго лежал не смыкая глаз, прислушиваясь к своему ненадежному, ускользающему из груди сердцу. Потом встал, пошел на кухню попить чаю и заинтересовался книжкой, оставленной Катей на столе. Это был какой-то очень знаменитый писатель по фамилии Сойкин, лауреат Букеровской премии. С фотографии смотрел высокомерный бородатый юноша лет сорока пяти. Олег осилил только один рассказ, очень странный. Школьник влюблен в свою учительницу и подглядывает за ней в туалете. Она обнаруживает злоумышленника, хватает и тащит в кабинет директора. Тот читает мальчику длинную благородную нотацию, объясняя, какой глубочайший смысл вкладывали греки в слово «эрос» и что женское тело объект поклонения, а отнюдь не подглядывания. Затем директор заставляет провинившегося ребенка раздеться и вместе с учительницей разнузданно его растлевает, кукарекая и крича: «Я — Песталоцци!»
Заснул Башмаков только на рассвете, когда за окном распустилась белесая плесень дождливого утра.
— Тебе нравится Сойкин? — спросил он вечером Катю.
— При чем тут нравится? Его теперь в программу включили…
Через день Олег Трудович отправился в поликлинику за бюллетенем, хотя Анатолич и передал слова Шедемана Хосруевича, что никакие «бюллетени-мюллетени» его не интересуют и на поправку он дает неделю.
— Да пошел он! — разозлился Башмаков.
Из поликлиники Олег Трудович возвращался самым долгим путем, вдоль оврагов, мимо церкви. Когда они с Катей получили квартиру, никаких культовых сооружений в округе не наблюдалось. Только возле автобусного круга, за кладбищем, подзадержалось старинное, из красного в чернядь кирпича здание с полукруглой стеной. В здании располагались столярные мастерские. Когда началась перестройка, возле мастерских несколько раз собирались на митинги старушки в платочках. Рыжеволосый парень, из тех, что в революцию разбивали рублевские иконы о головы новомучеников, кричал, надрываясь, в мегафон:
— До 17-го года здесь была сельская церковь Зачатия праведной Анны в Завьялове. А в селе Завьялове жили триста человек. Теперь в нашем микрорайоне двадцать тысяч — и ни одного храма! Позор подлому богоборческому режиму! Долой шестую статью конституции!
— Позор! — кричали старушки. — Долой! Как раз в ту пору, когда окончательно развалился «Альдебаран» и Башмаков остался без работы, храм вдруг стали стремительно восстанавливать. Надстроили порушенную колокольню, воротили золотой купол с кружевным крестом, выбелили кирпичные узоры. И однажды поутру Олег Трудович пробудился от тугого колокольного звона, волнами прокатывавшегося сквозь бетонные коробки спального района.
— Открыли церковь-то, — зевнула Катя. — Окреститься, что ли?
— Тогда грешить нельзя будет, — Башмаков притянул к себе жену.
— То-то я смотрю, такой ты безгрешный!
Но крестилась Катя позже, после Вадима Семеновича. Зато когда в лицее на деньги Мишки