– Еще чего, – отвечал он уже из-за двери. – Зазря на тебя добро переводить. Ты же не коза… Блеять не станешь! – И он засмеялся, довольный своей шуткой.
Я огляделся. Все тут было мне знакомо. Сарай был срублен из бревен, как изба, и все в нем было сделано прочно и основательно. Почерневшие от времени неровные стены с торчащей из пазов рыжей паклей, железная крыша, под которой свивали гнезда воробьи. Пол, правда, был земляной, но устлан истлевшей соломой. Старый, из толстых досок, спалили еще в первую военную зиму. Было и окошко, но его заколотили накрепко горбылем, в щели пробивался неяркий свет. Говорили, что бывший владелец дачи устраивал здесь на ночь своих гостей, и от тех неведомых времен в углу остались остов железной койки без матраца и почему-то детские санки. В другом углу стояли две рассохшиеся бочки, от них мы отламывали доски, когда хотели развести костер.
Когда-то я здесь тоже кое-что заначил, и оно должно было меня дожидаться, если, конечно, никто мою заначку не распотрошил. Но сейчас было не до этого. Я присел на железный край койки и стал соображать. Соображения были самые простые. Влип из-за девки, а теперь утопят. В дерьме. Я уже слышал, что урки изобретательный народ. Особенно, если надо какое дельце похоронить. И бабкам на пирожки или на студень продадут, и в ледяную горку зимой могут залить. Так что это еще не самый худший конец. Только противно в дерьме среди белых червей плавать. Сверху через дырки рыла глазеют, отталкивая друг друга, а то и гогочут, потешаются, тоже ведь зрелище. Хоть в нос шибает. А ты с вытаращенными от ужаса глазами еще дрыгаешься, чтобы на поверхности удержаться, и голову задираешь кверху, чтобы воздуха чуть глотнуть…
Я помотал головой и заставил себя думать о другом: как отсюда драпануть. Хоть Пузырь и предупредил, что от них, мол, не сбежишь. Сбежать, взломав двери, не удастся, это я с самого начала знал. И запоры крепки, и за дверью сторож из ребят, завопит, если что. Да и крышу голыми руками не проломишь. А будешь ломать, услышат. Разве что копать под стену?
Я прощупал нижние венцы, пройдя квадратом по сараю. В одном месте наткнулся на оголившийся кирпичный фундамент и понял, что строили здесь на совесть. Это нынешние алкоголики на каменные столбы коробку поставят и безумно рады, что не заваливается по весне, когда снег тает. А прежние-то не только крепкие руками, но и крепкие умом были, знали, что и как надо делать.
Поняв, что сбежать не удастся, я сосредоточился на воспоминаниях, ничего другого не оставалось. Не хотелось проворачивать заново то, что произошло в киношке, но я и сейчас был уверен, что вел там себя как надо. Они на суде кричали: «Испугался, испугался», а никто не спросил: может, мне жалко ее стало. А не спросили потому, что этого слова не знают и не могут они о жалости судить. Птенец выпадет из гнезда, и то пожалеешь, чтобы кошка не съела. А тут живой человек… Беретик с косичками, светленькая челочка и синие-синие глаза…
Но и синеглазка, как я ее назвал, не была сейчас главной в моих воспоминаниях. Я картину с красивой мамой и кучерявым сынком стал восстанавливать кадр за кадром, и вот чудо – ничего не пропало. Как она по-королевски держится на людях, как проникновенно говорит о сыне и как он, до поры не понимая своего счастья, гневно произносит свою речь против всех на свете матерей…
А дальше у меня уже другое кино стало сочиняться. Как пришла эта мама к дому, где когда-то на ступеньках сверток в голубом байковом одеяльце лежал, и говорит: «Я тут мальчика оставила, давно, лет четырнадцать прошло. Может, вы слыхали, может, знаете, где он теперь?» А ей люди отвечают – мол, знаем, мадам, но сперва хотелось бы у вас спросить: как же вы посмели ребенка родного на улице, на чужом крыльце бросить? По какому такому моральному праву? Или у вас сердца нет? А она в слезы: «Сама не знаю, муж заставил. Сказал, что убьет меня и малыша, так я его спасти хотела!» «А, ну бывает, бывает, он что у вас, сильно пьющий?» «Да пьет хоть и нечасто, но уж, когда выпьет, прям звереет. А сейчас вот приболел, пить бросил, опомнился, иди, говорит, отыщи сына, я хочу с ним проститься». И тут сердобольные жильцы дают его, то есть мой, адрес… Живет, мол, ваш сын неподалеку, в колонии, куда попал из распределителя, но фамилию мы ему сохранили, как было указано в записке. Как придете, увидите, вам сердце подскажет, какой он теперь… И вот она на пороге. Кругом сотни огольцов. Так и норовят что-нибудь у нее спереть. А она ничего не замечает, вертит головой, смотрит и… не находит. «А вам кого, – спрашивают, – вам Гуляева, что ли, так его нет сегодня, он в кино пошел». И она идет в кино. И достается ей восьмой ряд, а место… Она смотрит в сумраке зала: ага, шестнадцатое место, где это? А он, то есть я, рядом проскакивает, идет дело выполнять. И садится позади красивой моложавой женщины. Из-под куртки достает спицу, пробует пальцем жало и, уколовшись, слизывает кровь и при этом с ненавистью смотрит в спину женщины, будто из-за нее укололся. А тут она, почувствовав его взгляд, оглядывается, и они утыкаются глаза в глаза. И долго, очень долго смотрят друг на друга, пока она не закричит на весь кинотеатр… А вот что она закричит… Мне не хотелось дальше смотреть свое кино…
Вот если бы спросили, какое у меня последнее желание перед концом? Я читал, я знаю, что так приговоренных к смерти спрашивают. Я бы тогда попросил кино еще разок посмотреть. Но только это – про безвиноватых. Где появляется неведомо откуда мама…
Канун казни
Я знал, что долго мне сидеть не придется. Слишком хлопотно кого-то держать под замком. Даже в таком глухом месте. А вдруг кто проведает или ненароком забредет? Да и оттягивать наказание смысла нет. Вон ведь какой суд при всех устроили. Чтобы все знали, что с ними будет, если захотят ослушаться…
Но время шло, а ничего не происходило. Только жратву кой-какую мне все-таки притаскивали и воду в старом бидоне. А вот Пузырь, которого можно было разговорить, отчего-то не появлялся. Он исполнитель, он знает больше остальных. Он и срок казни знает…
Я вспомнил про свою заначку и откопал ее. Это была стальная пластинка, обломок от старого комбайна, кресало теперь. Если ею по кремню ударить, искры сыпятся. А если трут под кремень подложить, то можно и огонь высечь, и закрутку раскурить. Трут и кремень у меня теперь были, а вот курева, конечно, нет. Но я в соломе цветы засохшие собрал, завернул в клочок старой газеты, огонь высек и закурил. И тут же шухернулся. Неведомый мой страж запах дыма учуял и в щель заглянул.
– Ты что там делаешь? Куришь?
– А тебе-то что?
– Мне велели следить, чтобы ты смирно сидел, вот что.
– Ну и следи… А ты кто? Из какой группы?
– Из старшей. Тишкин.
– Почему Тишкин? Имя-то у тебя есть?
– Есть. Но все равно я Тишкин.
– Ага. А я Гуляев, значит.
Это я сказал для юмора. Он понял и добродушно засмеялся.
– Кто ж тебя не знает… Ты теперь знаменитый!
– Чем это я знаменитый?
– Как чем? Скоро казнить будут. Знаешь, как все ждут!
– А когда?
– Послезавтра.
– А почему не завтра?
– Так Главный на дело отбыл. А без него нельзя. Он же золотой палач!
– Почему золотой?
– Не знаю. Так зовут. Красивый потому что…
– Слушай, Тишкин, а ты случайно не знаешь: в кино на мое место никто не ходил?
– Да вроде ходили, – ответил он неохотно.
– И что?
– Кого-то пришили.
– Кого?