Но странная история этим не кончилась, а только началась. Ибо Соловьевич сразу насторожился, насупился, а наутро пошел к Герцену перепроверять Владимира. И Александр Иванович отрекся! Да, Герцен сказал (во всяком случае, Соловьевич так передал Владимиру), что вовсе не числит Ковалевского среди близких себе людей, что слухи о его шпионстве «ходили громко в Неаполе, что у Оболенских все говорили об этом и что «это нам было известно всем и в том числе мне».
Возмущенный, негодующий, потрясенный, Владимир тут же сел к столу и настрочил два длинных письма — Бакунину и Герцену. «Ну, скажите же сами, Михайло Александрович, — писал он в первом, — что тут делать, ведь Вы же сами знаете, что все это ложь, что Оболенские принимали меня, как родного, что с Вами я был до последней минуты хорош и если бы Вы имели какие-нибудь сведения, то, верно, прямо сказали бы мне.
[...] Я просто теряюсь, когда подумаю, что достаточно одной сплетни, пущенной каким-нибудь скотом, чтобы заставить подозревать человека, которого знают целые годы. И знаете, какое одно из главных обвинений: зачем я не арестован, когда арестованы так многие. Этим людям, чтобы убедиться в том, что я не шпион, хотелось бы, чтобы меня выпороли в III отделении и сослали в каторжную работу, но доставить подобное доказательство я, по всей вероятности, воздержусь».
Второе письмо вышло еще более раздраженным и взволнованным. Владимир выложил все, что думал об эмигрантской мелкоте, не способной ни на какое серьезное дело, но готовой подхватить любую самую грязную сплетню, чтобы поднять возню, пошуметь и хоть как-то выделиться.
«Вот чему, — писал он Герцену, — я обязан своим спасением: я никогда не водился с ослами: да, наконец, где же ваш политический смысл, — написал он, — где же задатки деятельности, когда вам подозрительны люди осмотрительные, умеющие все время счастливо вращаться между самыми задорными зубцами петербургской полиции, и не подозрительны только бесполезно эмигрировавшие или вследствие болтовни, чванства и хвастовства своим значением попавшие в лапы ее».
Владимир Онуфриевич требовал, чтобы Герцен «в письме ко мне, где Вы заявляете о том, что не верите этой гнусной сплетне, сообщили бы имена говоривших, и я, переходя от лица к лицу с вашим письмом, добьюсь наконец до того, кто был первым виновником этой гадости».
Ответ пришел незамедлительно. В нем гордый, исполненный собственного достоинства человек ставил на место того, кто позволил себе неуместные резкости.
«16 сент[ября] 1866 г.Женева.
Письмо Ваше я получил. Жалею, что Вы употребили такой тон, после которого всякая переписка становится невозможной. Я бы, разумеется, не отвечал, если б не был замешан интерес выше личностей.
Я никогда, никому не говорил, что я верю или верил в справедливость обвинения. Но, слыша с двух-трех сторон, счел необходимым сказать Вам прямо. Неужели честнее было бы умолчать в глаза и слушать за глаза? Я думаю, что я вам оказал услугу. Сер[но]-Сол[овьевич] мне сказал, что вас кто-то обвинял у Ламанского. Мне говорили о Неаполе — не лучше ли разом окончить эти слухи?
Вас удивил мой отзыв о близости — не знаю, что и как вам сказал Сер[но]-Сол[овьевич], но мне кажется, что вы не правы — или просто мало знаете меня. Я, за исключением двух-трех лиц, ни с кем не близок, хотя видаюсь со многими часто и многих знаю десять лет.
Так я не считал себя особенно близким с Вами, так я не считаю себя близким с самим Сер[но]- Сол[овьевичем], которого я ценю и уважаю.
Если же вы желаете другого — а именно, чтобы я сказал, что в продолжении нашего знакомства мне не приходило мысли вас подозревать, — я это скажу охотно и искренно. Первые нехорошие слухи — и то не о политических, а о финансовых делах — о вас я слышал в Женеве от людей, я думаю, больше вашего круга, чем моего.
Бакунину я писал в пятницу; вероятно, дней через десять получу ответ и сообщу Сер[но]-Сол [овьевичу].
Затем я без фраз желаю, чтобы вы рассеяли все эти слухи, и очень жалею, что явился случайно на их дороге.
А.Герцен».
Нетрудно понять, что почувствовал Ковалевский, прочитав эти строки.
Стало быть, Герцен обиделся тоном! Владимир писал, взвинченный общим равнодушием и двумя бессонными ночами, а Александру Ивановичу не понравился тон!.. Есть все же в нем что-то старинное, барское, что-то идущее от дворянской спеси. Видно, это неискоренимо в людях его поколения. Старикам неприятны манеры «нигилистов», прямота их суждений, презрение к светским условностям. Через это не может переступить даже Герцен!
И опять об этой дурацкой «близости». Как будто речь шла о чем-либо другом, кроме того, чтобы Герцен засвидетельствовал его честность!
Александр Иванович желает Владимиру развеять слухи. Желает «без фраз» — и на том спасибо!.. Только сам предпочитает остаться в стороне! Он, столь горячо и страстно выступающий против всякой несправедливости, случающейся там, в России, предпочитает не вмешиваться, когда самая гнусная несправедливость творится здесь, в эмигрантской среде, где одного его слова достаточно, чтобы ее пресечь.
А Серно-Соловьевич... А Владимир Бакст, стоявший рядом при его объяснении с Герценом... Ведь знают Владимира много лет... И все устранились, все... Извольте-ка, Владимир Онуфриевич, сами отмываться от налепленной на вас грязи. Кто налепил, за что, почему — это нас не касается. Отмоетесь — примем с радостью! А пока... Отшатнулись, как от прокаженного.
А Илья Мечников!.. Ведь оказалось, что и он говорил о «шпионстве». Это особенно не умещалось в голове. Ведь Мечников — лучший друг брата. Да и самого Владимира обхаживал в Неаполе, как маленького ребенка! А за спиной в это же время разносил гнусную сплетню...
Всю силу негодования Владимир вложил в несколько телеграфных строк, которые отправил Бакунину, а сам, ни с кем не простившись, поехал на родину...
Между тем на запрос Герцена о подробностях скандала Бакунин отвечал:
«О том, что будто В.Ковалевский корреспондент III отделения, я услышал впервые от Утина и вот по какому случаю. Услышав, что Утин (Николай) отзывается таким образом о нем в доме Оболенских, я, имевший дотоле доброе мнение о Ковалевском, потребовал Утина к ответу. Утин мне отвечал, что он обвинял его, не зная его, на основании положительных фактов, переданных ему многими друзьями; факты: общее мнение в Петербурге — разрыв с невестою, разрыв с передовыми кружками, настоятельность, с которой Ковалевский требовал списки имен людей, подписавшихся в пользу ссыльных, наконец, его постоянное и удивительное счастье при аресте большей части его знакомых и приятелей — факты, как ты сам говоришь, положительно еще ничего не доказывающие, — но если они справедливы, в совокупности все-таки довольно странные. Друзей, от которых он все это слышал, Утин не хотел мне назвать, вследствие чего я ему заметил, что обвинять громко человека в шпионстве, не называя своих источников и не приводя положительных доказательств, не благородно, не честно, а также и не совсем безопасно. На что Утин мне отвечал, что с тех пор, как он лично познакомился с Ковалевским, он сам усомнился в справедливости обвинения. На этом мы с ним покончили. Утин пустой и тщеславный мальчишка. Важнее было для меня показание М[ечнико]ва — натуралиста, которого я от души уважаю, как человека умного, серьезного и добросовестного. Он сам также ничего не знал положительного против Ковалевского, но слышал многое от разных людей в Швейцарии и в Германии, особливо же в первой и именно в обществе, окружающем Якоби. М[ечнико]в, впрочем, действовал в этом случае весьма осторожно, долго не говорил никому ничего и заговорил только тогда, и то в весьма тесном кружке, когда был вызван к тому показаниями Утина. Впрочем, ты можешь узнать все подробности, касающиеся до М[ечнико]ва, из письма, написанного им недавно к брату6, вследствие воинственной телеграммы Ковалевского ко мне, в которой, не знаю с какой стати, он грозит М[ечнико]ву неумолимым гонением.
Справедливо, что я собирался иметь с Ковалевским объяснение, очень затруднительное, впрочем, потому что ни М[ечнико]в, ни Утин не давали мне права назвать их, так что я хотел сказать Ковалевскому,