неожиданно для себя ляпнул:
– Вы, случайно, комнату не сдаете?
– А что, ангел мой, жить нету где?
Поощренный ее ласковыми словами, Егор не стал утаивать ни про ширму, ни про стесненность в деньгах.
– Сама-то я не сдаю, нет, – дребезжал старческий голос. – С сыном я живу, разведенный он. Но я тебя сведу к одной женщине… У нее, правду сказать, не больно опрятно, попивает она… Зато она много с вас не возьмет.
То был предпоследний дом в слитном ряду низких буро-коричневых и грязно-желтых строений, протянувшихся по набережной Крюкова канала от Садовой улицы до Фонтанки. Несмотря на близость к центру, место отличалось странной безлюдностью. Оно напомнило Егору давнее сновидение.
В том преломленном мире он блуждал по каким-то затерянным, забытым людьми закоулкам города. Был он один, и ни как попал туда, ни как ему выйти на знакомые улицы – не имел понятия. И не к кому было обратиться за подсказкой: его окружали лишь сумрачные стены, глухие или с редкими, без порядка натыканными оконцами. Из этих окошек и трещин в стенах торчали кусты и даже деревца, а узкие кривые улочки порой неумолимо сужались, превращаясь в щель, затянутую паутиной.
Так же и тут: на всем как будто бы лежала невидимая глазу паутина, печать отрешенности, оцепенения, глубокого летаргического сна… На шероховатостях стен серым крапом покоилась многолетняя пыль. Сонная, застоявшаяся вода в канале сквозь поволоку тополиного пуха отражала ржавое солнце. Со стороны Никольского собора, как и сто лет назад, ежечасно доносился звук колоколов: сперва словно кто-то звякал половником по сковороде, а затем сколько-то раз ударял этой сковородой по чугунной ванне. Во внутреннем голом дворике, соединенном с набережной коротким тоннелем, там, где находился вход в подъезд, разгуливали подле мусорных бочков, толкая друг друга, вороны и голуби.
За два века дом, очевидно, погрузился в болотную питерскую почву, и первый этаж превратился в полуподвал. Входя в подъезд, Егор заметил, как в щель под заколоченной гвоздями дверью, откуда дуло холодом и затхлостью, шмыгнула серая проворная тень.
Сразу за порогом квартиры, уже внутри ее, деревянные ступеньки вели вниз, в большую, пахнувшую половыми тряпками сумрачную кухню, где стояли два стола-тумбочки с изрезанными линялыми клеенками и почерневшая газовая плита, одна из конфорок которой никогда не гасилась: подобно древним пещерным людям, обитатели квартиры хранили огонь. Спичек они или не имели, или экономили их, и огонек размножался с помощью полосок газетной бумаги. Узкий, длинный и всегда темный коридор вел от ступенек влево, мимо двух дверей – хозяйки сдаваемой площади и ее соседей – пожилой женщины с мужем-инвалидом – и упирался в дверь комнаты, где поселился Егор с женой и трехмесячным малышом.
… Егор испытывал такое чувство, как будто перед ним лежит чистый лист, карандаш, и он нанесет сейчас первые мазки будущей замечательной картины. Первым делом он наладил и включил магнитолу «Панасоник» – единственное их совместно нажитое имущество. Затем, оценивающе оглядев комнату, передвинул шаткий дощатый стол к окну, за которым сквозь мутное стекло и прутья решетки виднелась растрескавшаяся панель, гранитные тумбы и чугунная ограда канала, да еще дома на противоположной его стороне, одинаково приземистые, притиснутые один к другому. Второе окошко, также зарешеченное, глядящее на груду битого кирпича и развалины какого-то строения (как выяснилось, бани), Инна, балансируя на расхлябанном стуле, завесила куском цветной материи. Просевший в углу пол застлали листом фанеры, найденным под кроватью, а наиболее крупные грязные пятна на обоях Егор прикрыл листами ватмана со своими художественными произведениями (тяга к рисованию до сих пор не покидала его). На одном листе изображалось в карандаше голое безлистое дерево, вернее, три сросшихся у комля дерева, искривленных, с изогнутыми, как будто мучительно вывернутыми суставчатыми ветвями. На другом он по памяти написал акварелью старый питерский дворик со скамейкой и песочницей, в каком еще недавно сидел, грустя и мечтая о своем доме.
Глядя на мужа, Инна тоже старалась радоваться, хотя ее не оставляло чувство, будто она сбежала из семьи, где в ней нуждались. И все-таки минутами ей становилось и впрямь весело и словно бы щекотно внутри от тайной мысли о том, что ночью можно будет наконец перестать сдерживаться и дать волю чувствам.
Правда, кровать, такая величественная, монументальная с виду, с резными деревянными спинками, похожими на иконостас, на деле оказалась вконец расшатанной, и спинки эти раскачивались вперед и назад, как старинный экипаж на рессорах. Вдобавок пружинное ложе имело форму продолговатого могильного холма, и в первую же ночь, едва заснув, Егор тотчас проснулся уже на полу с гудящими ребрами. Жена к тому времени сползла впритык к стене.
– Нам следует привязываться, – пошутил по возвращении на место Егор. – Или всегда лежать друг на друге строго посредине.
И хотя скоро они приноровились удерживаться во время сна на косогоре, но привыкнуть к неожиданным соседям – полчищам населяющих кровать насекомых – оказалось не так просто. Здесь не подходил даже такой продуманный способ защиты, каким поделился с Егором его приятель, в прошлом работавший дворником и имевший опыт взаимоотношений с клопами. Приятель, согласно его воспоминаниям, отодвигал кровать на средину комнаты, устанавливал все ее четыре ножки в консервные банки, заполненные водой, чтоб насекомые не взбирались снизу, а сверху устраивал навес из полиэтилена, так что десантирующиеся с потолка кровопийцы неминуемо скатывались по полиэтилену на пол.
Однако в комнате на Крюковом клопы изначально находились внутри кровати, оградиться от них было немыслимо, и к утру простыня рябила размазанными буро-коричневыми кляксами.
– Ничего, зато теперь мы сами себе хозяева, – бодрился Егор.
Инна дипломатично с ним соглашалась. Впрочем, и сама она лелеяла надежду, что здесь, в уединении, где ничто не будет ее отвлекать, у нее пробудится наконец то великое чувство материнства, о котором она слышала от других и читала, но которое в себе, к своему великому огорчению, не находила. Выношенный, рожденный ею ребенок временами казался ей большой куклой, кем-то ей подаренной и требующей к тому же постоянного ухода. Еще не так давно она сама была дочкой и никак не могла теперь свыкнуться с новой для нее ролью. И словно стремясь искупить перед младенцем вину за эту нелюбовь, она с преувеличенным усердием следила за ним, вскакивала по ночам, чтобы проверить, не мокрый ли он, нет ли на простыне клопов, и часами носила его на руках, когда он капризничал.
Что до малыша, то ему пока что было безразлично, где жить. Он или спал, повернувшись к родителям маленьким, с проплешинами, шелушащимся затылком, или, раскрыв рот и скосив глаза к переносице, пристально разглядывал подвешенные гирляндой погремушки и, как бы в нетерпении поскорее стать взрослым и независимым, то и дело взбрыкивал под одеялом обеими ножками.
4
Хозяйка, сдавшая комнату (звали ее бабой Тамарой), была хронической алкоголичкой. Иссохшая, костлявая, со сломанным, широким в переносице, сливообразным носом, маленькими черными глазками, гнусавым голосом и клюкой в руке, она выглядела лет на сто. На самом же деле, по словам соседки, ей было не больше пятидесяти пяти. По утрам она, с сумкой и палкой, вся в черном, повязанная черным платком, словно монахиня, сопя и растопыривая острые локти, подымалась по лестнице к двери и отправлялась неведомо куда. Возвратясь к полудню, она съезжала по ступенькам на спине или скатывалась кубарем, стуча костями, щерила щербатый рот, сипло хохотала и бормотала что-то нечленораздельное.
– Она таблетки специальные покупает и ест, – шепнула как-то Егору соседка Тамары Антонида Арефьевна. – Стеклоочиститель пьет. Это дешевле, чем вино.
Получив с квартирантов плату, баба Тамара по нескольку дней не выходила из своей комнаты. Лишь изредка оттуда доносился глухой стук – не иначе, она что-то роняла там или падала сама, да время от времени раздавались тяжелые удары в стену, сопровождаемые невнятными ругательствами. В целом же старуха вела себя если не прилежно, то по крайней мере сносно, так что Егор с Инной воспринимали как преувеличение жалобы Антониды Арефьевны на то, что ей, дескать, от Тамары житья нет.
– Я почти сорок лет их терплю, – со вздохом делилась соседка. – Сама Тамара куда ни шло, а вот дочь ее, Татьяна, – чистая бестия.
Разговаривая, Арефьевна опасливо поглядывала в сторону темного безмолвного коридора. Обыкновенно, закончив что-либо готовить, она сразу же уходила к себе и старалась не показываться. Раз или два в неделю она с героическими усилиями выволакивала на кухню на сломанной инвалидной коляске безногого, седого до белизны, равнодушного и безропотного мужа и мыла его губкой из таза, после чего его неделю также не было видно.
– А где она сейчас, Тамарина дочь? – поинтересовалась у соседки Инна, гадая о том, довелось ли бабе Тамаре испытать в свое время великое материнское чувство.
– Нынче, благодарим Бога, в тюрьме.
– Как – в тюрьме?! – ужаснулась Инна
– В женской колонии, за воровство усадили. Тамара сказывает, что скоро выпустят, по амнистии.
– Представь, какое это для Тамары горе, – сочувственно вздыхала Инна, оставшись с мужем наедине. – Неудивительно, что она пьет.
Ей упорно хотелось верить в материнские чувства Тамары.
– Она и раньше пила. И вместе с дочкой, как я понял, – возразил на это Егор. – Они же хроники, как ты не поймешь!
Однажды, войдя в кухню, Инна застала бабку таскающей руками из их сковороды, стоящей на огне, полусырую картошку. Узнав об этом, Егор не раздумывая вывалил блюдо в помойное ведро.
– Лучше бы ты ей отдал, – отвернувшись, промолвила Инна. – Она вообще ничего не ест. Я ни разу не видела, чтоб она что-нибудь готовила.
– И что же нам? Записаться к ней в опекуны? – зло бросил Егор и язвительно прибавил: – Может быть, она всеядна: бумагу ест, картон…
Как-то проходя мимо Никольской церкви, Егор среди нищенок, выстроившихся в два рада у ворот внутренней ограды, приметил и бабу Тамару.
Вразнобой крестясь и кланяясь, попрошайки, опережая друг дружку, тянули навстречу проходящим заскорузлые ладони:
– Пода-а-айте копеечку!
Лица их, как отметил про себя Егор, мало чем отличались по цвету и фактуре от измочаленных прошлогодних листьев, что брезгливо переметал с места на место скучающий ветерок. Егор пожалел, что у него нет под рукой карандаша и куска ватмана. То была живописная группа. Как и Тамара, почти все женщины были с палками, в черных, серых пальто и платках. Лишь одна, пьяно покачивающаяся и сгорбленная, как питекантроп, была облачена в джинсы, синюю куртку и сине-красную пляжную кепку с пластмассовым козырьком и некогда белой надписью, от которой остался лишь серый намек – «Ленинград – город-герой».
– Помогите копеечкой. Дай Бог здоровья, – сипло бормотали они, изображая на лицах фальшивую гримасу смирения. А через минуту, оставшись одни, матерились и ссорились между собой.
5