впадине ее позвоночника. Она окинула критическим взглядом свои округлые, полные ягодицы. Не слишком крупные сами по себе. Не слишком крупные per se (как, без сомнения, выразился бы оксфордский выпускник Чакко). Казавшиеся крупными только потому, что вся она была очень стройная. Они принадлежали другому, более чувственному телу.
Под каждой из них, бесспорно, зубная щетка удержалась бы. А то и две. Она громко засмеялась, представив себя идущей по Айеменему в чем мать родила с торчащими из-под обеих ягодиц пучками разноцветных зубных щеток. Но быстро оборвала себя. Она увидела, как струйка безумия вырвалась из бутылки и, вне себя от восторга, начала с кривляниями носиться по всей ванной.
Безумие тревожило Амму.
Маммачи говорила, что оно нет-нет да и проявлялось в их семье. Что оно налетало на людей неожиданно, беря их врасплох. Что была такая Патиль-аммей – матушка Патиль, – которая в шестьдесят пять лет принялась раздеваться и бегать нагишом по берегу реки, распевая песни рыбам. Что был такой Тамби-чачен – братец Тамби, – который каждое утро копался в своем кале вязальной спицей в надежде найти золотой зуб, который он не один год уже как проглотил. Что был такой доктор Мутачен, которого забрали с его собственной свадьбы в смирительной рубашке. Чего доброго, потом будут рассказывать: «А была еще такая Амму – Амму Айп. Вышла за бенгальца. Потом совсем спятила. Умерла молодой. В какой-то паршивой дыре».
Чакко говорил, что большое количество психических болезней среди сирийских христиан – это плата за Инбридинг. Маммачи говорила, что ничего подобного.
Амму взяла руками свои тяжелые волосы, обмотала ими лицо и принялась смотреть в щели между прядями на лежащую впереди дорогу к Старению и Смерти. Как средневековый палач, глядящий на жертву сквозь раскосые глазные прорези черного остроконечного капюшона. Стройный обнаженный палач с темными сосками и возникающими от улыбки упругими ямочками. С семью серебристыми растяжками от пары двуяйцевых близнецов, рожденных ею при свете свечей среди сообщений о проигранной войне.
Не столько то, что лежало в конце дороги, страшило Амму, сколько сама эта дорога. Ни столбов, отмеряющих путь, пройденный по ней. Ни деревьев, высаженных вдоль нее. Ни крапчатых лиственных теней, осеняющих ее. Ни туманов, окутывающих ее. Ни птиц, парящих над ней. Ни поворотов, ни изгибов, ни виражей, способных хотя бы отсрочить ясное видение конца. Это наводило на Амму ужас, ведь она была не из тех, кто стремится знать будущее. Слишком уж она его боялась. Поэтому если бы ей даровали исполнение одного маленького желания, это желание было бы – Не Знать. Не знать, что сулит завтрашний день. Не знать, где она будет через месяц, через год. Десять лет подряд. Не знать, куда повернет дорога и что окажется за поворотом. А между тем Амму знала. Или
Окутанная собственными волосами, Амму приникла к своему отражению в зеркале ванной и попыталась заплакать.
Жалея себя.
Жалея Бога Мелочей. Жалея присыпанных сахарной пудрой близнецов-акушеров.
В тот предвечерний час – пока в ванной комнате шушукались судьбы, намереваясь роковым образом изменить путь непостижимой женщины, матери близнецов; пока на заднем дворе у Велютты их ждала старая лодка; пока в желтой церкви собирался родиться летучий мышонок – в материнской спальне Эста стоял на голове, утвердив ее на заднице у Рахели.
В спальне с синими шторами и бьющимися в оконные стекла желтыми осами. В спальне, чьи стены скоро станут поверенными мучительных секретов.
В спальне, где сначала Амму запрут, а потом она запрется сама. В спальне, дверь которой обезумевший от горя Чакко вышибет через четыре дня после похорон Софи-моль.
– Вон из моего дома, пока я все кости тебе не переломал!
Не один год после этого Рахели будет сниться одно и то же: толстяк без лица стоит на коленях рядом с трупом женщины. Выдирает волосы. Крошит все кости тела. Вплоть до самых маленьких. Пальцы и все прочее. Слуховые косточки трескаются, как хворост.
И убийцу, и труп.
Пока он крушил дверь, Амму, чтобы унять дрожь в пальцах, подшивала концы ленточек Рахели, которые вовсе в этом не нуждались.
– Обещайте, что всегда будете любить друг друга, – сказала она, прижимая к себе детей.
– Обещаю, – сказали Эста и Рахель. Не найдя слов, чтобы объяснить ей, что для них нет никакого Друг Друга.
Два жерновка и мама. Два онемелых жерновка. То, что они сделали, еще вернется и вычерпает их до дна. Но это будет Потом.
Потт. Томм. Глухой глубокий колокол в замшелом колодце. Подрагивающие, мохнатые звуки, похожие на лапки ночной бабочки.
А в ту минуту – только бессвязность, ничего больше. Отовсюду разом улетучился смысл, и остались одни фрагменты. Обособленные. Блеск иглы в руке Амму. Цвет ленты. Фактура вышитого крестиком покрывала. Медленно, с треском ломаемая дверь. Изолированные явления, переставшие что-либо
– Собирай пожитки и уезжай, – сказал Чакко, переступая через обломки. Возвышаясь над матерью и детьми. В руке – хромированная дверная ручка. Вдруг странно спокойный. Сам удивляясь своей силе. Своей огромности. Своей грозной мощи. Чудо вищности своего горя.
Красный цвет дверных щепок на полу.
Амму, спокойная внешне, дрожащая внутри, не поднимала глаз от бессмысленного шитья. Открытая коробка с разноцветными ленточками лежала у нее на коленях в комнате, где она потеряла свое Место Под Солнцем.
В комнате, где после того, как придет ответ от хайдарабадской Специалистки по Близнецам, Амму будет укладывать пожитки Эсты в сундучок и в маленький рюкзачок защитного цвета: двенадцать хлопчатобумажных маек без рукавов, столько же с короткими рукавами.