отеческие чувства, которые, впрочем, выражались главным образом в том, что он бранил ее без милосердия.
Никто не мог понять — и меньше всех сам Мельхиор, — что толкнуло его на этот брак. Уж конечно, не красота Луизы. В ее наружности не было ничего такого, что могло бы покорить мужчину. Маленькая, бледная, хрупкая, она представляла разительный контраст с Мельхиором и Жан-Мишелем, краснолицыми гигантами с широкой грудью и увесистыми кулаками, любившими если поесть, так уж вволю, если выпить, так на славу, и всюду приносившими с собой шумный говор и оглушительный смех. Рядом с ними она казалась совсем серой и незаметной; никто не обращал на нее внимания, и сама она старалась стушеваться. Будь у Мельхиора доброе сердце, можно было бы подумать, что он внешнему блеску предпочел тихую доброту Луизы; но Мельхиор был воплощенное тщеславие. И, уж конечно, никто не ожидал, что молодой человек такого пошиба, недурной собою, — причем он сам это отлично знал, — не лишенный таланта и отчаянный фат, имея возможность взять невесту с приданым и, может быть, даже — кто знает — вскружить голову какой-нибудь из своих богатых учениц, — он не раз хвалился такими победами! — изберет себе в подруги жизни совсем простую девушку, бедную, необразованную, некрасивую и даже никогда не старавшуюся ему понравиться, — то есть вдруг сделает все наоборот, как будто его кто подзуживал.
Но Мельхиор был из тех людей, которые всегда делают не то, чего от них ожидают, и даже не то, чего они сами хотят. И не потому, что они так уж недальновидны, — жизнь их достаточно учила, а ведь за ученого, говорят, двух неученых дают. Они даже особенно гордятся тем, что их не собьешь, что они умеют твердо вести свой корабль к намеченной цели. Но одного они не принимают в расчет — самих себя, ибо себя-то они и не знают. Приходит минута душевной опустошенности, — а в их жизни такие минуты бывают нередко, — и они бросают руль, между тем вещи, предоставленные самим себе, имеют коварный обычай вести себя как раз наперекор желаниям своих хозяев. Лодка, которой никто не правит, устремляется прямо на подводный камень — и честолюбец Мельхиор женился на кухарке, хотя в тот день, когда он на всю жизнь связал себя с нею, он не был ни пьян, ни отуманен страстью — до страсти тут вообще было очень далеко! Но есть, быть может, что-то иное, что движет человеческой судьбой, — не ум, не сердце и даже не чувственность, — иные таинственные силы, которые берут верх в те минуты, когда молчит сознание и дремлет воля, и не они ли глянули на Мельхиора из светлых глаз, робко поднятых к нему, — глаз простой девушки, встреченной им на берегу реки, где он однажды вечером присел с ней рядом среди камышовых зарослей и, сам не зная почему, предложил ей руку?
На другой день после свадьбы он уже горько раскаивался и не считал нужным скрывать это от Луизы, а та, смиренница, робко просила у него прощенья. Он охотно прощал ее — он был не злой человек, но вскоре что-нибудь снова бередило его рану — чья-нибудь усмешка, когда он сидел в кругу приятелей, или презрительная гримаска какой-нибудь богатой ученицы, которая уже не вздрагивала больше от прикосновения его руки, когда он поправлял ей пальцы на клавишах. В такие дни он возвращался домой мрачный, как туча, и в его лице Луиза с первого же взгляда читала привычные упреки; либо он до позднего вечера засиживался в кабачке, пока не обретал на дне стакана довольства собой и снисходительности к другим. Тогда он входил в дом с веселым смехом, который удручал Луизу еще больше, чем язвительные намеки или глухая враждебность. Она чувствовала себя в известной мере ответственной за неразумное поведение мужа, тратившего на выпивку последние гроши и топившего в вине скудные остатки здравого смысла. Мельхиор все ниже опускался. В том возрасте, когда ему бы следовало особенно усердно работать, совершенствуя свое небольшое дарование, он шел уже не вперед, а назад — и другие занимали его место.
Но что было до этого той неведомой силе, которая свела незадачливого музыканта и служанку с льняными волосами? Мельхиор выполнил свое назначение, и маленький Жан-Кристоф вступил в этот мир, куда его толкала неотвратимая судьба.
Ночь уже глядела в окна. Голос Луизы пробудил Жан-Мишеля от дремоты, в которую он впал, размышляя о своих прошлых и настоящих печалях.
— Отец, — ласково окликнула его молодая женщина, — пора вам домой. Наверно, уж поздно, а вам далеко идти.
— Я дождусь Мельхиора, — отозвался старик.
— Ах нет, не надо. Пожалуйста, не ждите.
— Почему?
Она промолчала.
— Ты боишься? — сказал он. — Ты не хочешь, чтоб мы встретились?
— Ну да, — призналась она. — Зачем? Чему это поможет? Вы поссоритесь. Я не хочу. Лучше идите. Пожалуйста!
Старик вздохнул и поднялся со стула.
— Хорошо.
Он подошел к ней, коснулся ее лба жесткой бородой, спросил, не нужно ли ей что-нибудь подать, прикрутил огонь в лампе и направился к дверям, натыкаясь в полутьме на стулья. Но, выйдя на лестницу, он остановился. Он представил себе, как его сын, вдребезги пьяный, возвращается домой. И мысль о всех несчастиях, какие могут случиться, если не присмотреть за ним, заставляла Жан-Мишеля медлить на каждой ступеньке…
В постели, возле матери, ребенок снова беспокойно задвигался. Какая-то боль поднималась из глубины его существа. Он попытался бороться с ней — напряг все тельце, сжал кулачки, нахмурил брови. Боль усилилась; она медленно нарастала, неотвратимая, уверенная в своей власти. Ребенок не знал, что это такое и где предел этому. Казалось, страданью не будет конца. И ребенок залился надрывным плачем. Тотчас нежные руки матери приласкали его. Боль утихла. Но он продолжал плакать, ибо чувствовал, что она еще где-то тут, возле него, в нем. Взрослый человек может бороться с болью, так как знает, по крайней мере, откуда она идет; в мыслях он связывает ее с определенным участком своего тела, который можно вылечить, можно в крайнем случае отрезать; он очерчивает границы своего страдания и отделяет его от себя. Ребенок лишен этого обманчивого утешения. Его первая встреча с болью намного страшнее и реальнее. Он не ощущает границ своего тела, и боль представляется ему такой же безграничной. Он чувствует, как она проникает ему в грудь, заползает в сердце, навсегда водворяется в его теле, как хозяйка. И это так и есть: она больше его не покинет, пока не изгрызет до конца.
Мать прижимает его к себе, твердя бессмысленно нежные слова:
— Ну вот и все, ну вот и прошло, ну и не надо плакать, ангельчик ты мой, рыбочка ты моя золотая…
Но прерванный было плач возобновляется. Как будто этот жалкий, бесформенный и бессознательный комочек предчувствует, какая цепь страданий суждена ему в будущем. И ничем нельзя его утешить…
Вдруг запевают в ночи колокола. Это зазвонили в церкви святого Мартина. Медленные, задумчивые звуки. Во влажном от дождя воздухе они проходят приглушенной поступью, как шаги по мху. Младенец вдруг умолкает. Чудесная музыка вливается в него словно струя молока. Ночь озарилась, воздух стал мягким и теплым. Боль исчезла бесследно, сердце смеется от радости. И со вздохом облегчения младенец погружается в сон.
Все три колокола продолжали мерно звонить — завтра праздник. И Луиза, прислушиваясь к ним, думала о своих прошлых горестях и о том, кем станет со временем этот обожаемый крошка, спящий сейчас у ее груди. Бог весть сколько часов пролежала она тут одна! Как она устала, как все у нее болит! Руки ее горели, все тело тоже. Пуховик давил, словно каменный; от темноты было тесно и душно. Но она не смела пошевельнуться. Она глядела на ребенка, и сумрак не мешал ей читать грядущее в его сморщенном, старообразном личике. Ее клонило в сон, смутные видения, спутники лихорадки, проплывали в ее мозгу. Вдруг ей почудилось, что Мельхиор открывает дверь, — она вздрогнула всем телом… Временами гул реки становился громче; он раскатывался в тишине, как рычание зверя. Раза два прозвенело еще оконное стекло под пальцами дождя. Колокола пели все медленнее, все тише, наконец умолкли совсем. И Луиза уснула возле своего ребенка.
Все это время старый Жан-Мишель, дрожа от холода, стоял на страже перед домом; дождь