Некоторые фразы буравом сверлили ему мозг, пробивали барабанную перепонку, и он выл от боли. А когда кончались приступы, он падал на подушку, изнемогший, весь в поту, обессиленный, задыхающийся. Он поставил у кровати графин с водой и все время жадно пил. От возни в соседней комнате, от хлопанья двери он вскрикивал. Он с болезненным отвращением чувствовал кишение человеческих существ вокруг. Но воля его все еще боролась, воинственными фанфарами вызывала на бой демонов…
И над океаном раскаленного мрака, где носился его дух, внезапно воцарялось затишье, пробивался свет, слышалось умиротворяющее рокотанье скрипок и виол, праздничные звуки труб и рожков, — из больной души стеной вставала несокрушимая песнь, как хорал Иоганна-Себастьяна Баха.
Когда он метался в горячке, борясь с призраками и с мучительным удушьем, ему вдруг почудилось, будто дверь отворилась и в комнату вошла женщина со свечой в руке. Он подумал, что бредит. Попытался заговорить. Но не смог и бессильно повалился на подушку. Время от времени, когда волна просветления выносила его из глубин на поверхность, он чувствовал, что кто-то поправляет ему подушку, укрывает ноги одеялом, прикладывает к спине что-то горячее, а в ногах кровати видел входившую раньше женщину и смутно узнавал ее черты. Потом появилось другое лицо — доктор, который осматривал его. Кристоф не слышал, что говорил доктор, но догадался, что его хотят отправить в больницу. Он попытался возразить, крикнуть, что не надо, что он хочет умереть здесь один, но из горла его вырвались нечленораздельные звуки. Женщина поняла, вступилась за больного и успокоила его. Кристоф никак не мог припомнить, где он видел ее раньше. Как только ему удалось, ценой невероятных усилий, составить связную фразу, он спросил ее, кто она такая. Она ответила, что она его соседка по мансарде, что она услышала через стену его стоны и, решив, что он нуждается в помощи, позволила себе войти. Она обратилась к нему с покорной просьбой не утомлять себя. Он повиновался. К тому же этот недолгий разговор лишил его последних сил, — теперь он лежал неподвижно и молчал, но мозг его продолжал работать, через силу пытаясь собрать разрозненные воспоминания. Где он ее видел?.. Наконец вспомнил: да, он встречал ее в коридоре мансарды; это служанка, и зовут ее Сидония.
Полузакрыв глаза, он незаметно разглядывал ее. Это была низенькая женщина, с серьезным бледным лицом, выпуклым лбом, зачесанными наверх и обнажавшими виски волосами, широкая в кости, курносая, с ласковым пристальным взглядом голубых глаз, толстыми, плотно сжатыми губами; степенная, скромная, она не могла преодолеть некоторой скованности движений. Самоотверженно и деятельно, без лишних слов ухаживала она за Кристофом, строго соблюдая расстояние между ними, как бы подчеркивая, что она только служанка и не забывает о границах между классами.
Когда же Кристофу стало лучше и он уже мог разговаривать, Сидония, ободренная его простотой и сердечностью, мало-помалу стала вести себя непринужденнее, хотя постоянно была начеку; чувствовалось, что она чего-то не договаривает. В ней уживались смирение и гордость. Из ее рассказов Кристоф узнал, что она бретонка. На родине у нее остался отец; она говорила о нем неохотно, но Кристоф без труда догадался, что отец пьянствовал, вел разгульный образ жизни и сваливал всю работу на дочь; она не сопротивлялась из гордости и аккуратно отсылала ему часть заработка, отлично понимая, куда идут деньги. У нее была еще младшая сестра, которая готовилась к экзамену на учительницу и которой Сидония очень гордилась. Только благодаря ей сестра и могла учиться. Сидония трудилась упорно, как вол.
Хорошо ли ей живется у хозяев? — спросил как-то Кристоф. Да, но она хочет бросить это место. Почему? Разве она недовольна своими хозяевами? О нет! Хозяева очень добры к ней. Так, может быть, она мало зарабатывает? Нет, достаточно…
Он не мог понять, в чем тут дело, старался понять, старался вызвать ее на откровенный разговор. Но, рассказывая о своей однообразной жизни и о том, как трудно заработать на кусок хлеба, она не жаловалась: работа не пугала ее, она была для нее потребностью, почти удовольствием. Сидония ничего не сказала ему о том, что больше всего тяготило ее, — о скуке. Он сам об этом догадывался. Мало-помалу он научился читать в ее душе, руководствуясь искренней симпатией, которая обостряла его чутье, так же как обостряла его болезнь и воспоминание о такой же трудной, полной тяжелых испытаний жизни, которая выпала на долю его любимой матери. Он представлял себе совершенно ясно, как будто речь шла о нем самом, тусклое, нездоровое, противоестественное существование, обычное существование, на которое буржуазное общество обрекает прислугу; не злобой, а равнодушием хозяев объяснялось то, что иногда по нескольку дней она не слышала от них ни слова, кроме приказаний. Долгие, бесконечные часы в душной кухне, окошко которой, до половины закрытое ящиком для хранения провизии, выходило на грязную, когда-то белую стену. Ее радости — небрежно брошенная похвала за вкусный соус, за хорошо зажаренную телятину. Жизнь в четырех стенах, без воздуха, без будущего, без единого проблеска надежды на перемену, без всяких интересов. Хуже всего ей приходилось, когда хозяева уезжали в деревню. Из экономии они не брали ее с собой, платили полагающееся ей месячное жалованье, ко не давали денег на поездку к родным; если хочет ехать — пусть едет на свой счет. Она и не хотела и не могла ехать — так и оставалась одна в пустой квартире. Ей не хотелось выйти на улицу, и она не разговаривала с другими служанками, которых отчасти презирала за грубость и испорченность. Не искала никаких развлечений, была серьезна, бережлива, боялась дурных знакомств. Все время сидела на кухне или в своей конурке, откуда из-за труб едва можно было разглядеть верхушку дерева в больничном саду. Она ничего не читала, пробовала работать, тупела, скучала, плакала от скуки. Она обладала редкостной способностью плакать, плакать без конца: слезы были ее отрадой. Но когда ей становилось уж совсем скучно, она не могла даже плакать, а вся точно замирала, не чувствовала биения собственного сердца. Потом делала над собой усилие, или жизнь сама незаметно возвращалась к ней. Тогда она начинала думать о сестре, прислушивалась к игравшей вдалеке шарманке, часами о чем-то мечтала, не спеша высчитывала, сколько ей понадобится дней, чтобы кончить работу или скопить ту или иную сумму, сбивалась со счета, начинала считать снова, засыпала. Так проходили дни…
Состояние подавленности чередовалось со вспышками по-детски задорной веселости. Она подтрунивала над другими и над собой. Она понимала, что за люди ее хозяева, верно судила о них, умела рассказать о том, как они с жиру бесятся, о барыниных истериках и хандре, о так называемых занятиях так называемого «избранного общества», о том, как хозяева вдруг ахали и охали по поводу какой-нибудь картины, музыкальной пьесы, книжки стихов. Обладая грубоватым здравым смыслом, одинаково далеким от искушенности парижской прислуги и от беспросветной глупости провинциальных слуг, восхищающихся только тем, чего они не понимают, Сидония относилась с почтительным презрением к бренчанию на рояле, к болтовне, ко всем прочим совершенно ненужным и вдобавок крайне скучным развлечениям, занимающим так много места в фальшивом существовании праздных умов. И мысленно сравнивала подлинную жизнь, стоившую ей такой жестокой борьбы, с выдуманными радостями и горестями этой роскошной жизни, в которой все кажется порождением скуки. Впрочем, она не возмущалась. Так уж водится, так полагается. Она со всеми мирилась — и со злыми людьми и с глупыми.
— Всяк по-своему нужен, — говорила она.
Кристоф ошибался, думая, что она находит утешение в религии; однажды Сидония, заведя речь о богачах и счастливцах, сказала:
— В конце концов все уравняются…
— Когда же? — спросил он. — После социальной революции?
— Революции? О, до тех пор много воды утечет! Я в эти глупости не верю. Всегда будет одно и то же.
— Так когда же все уравняются?
— Ну, понятно, после смерти! Прах — он и есть прах.
Его очень удивил этот спокойный материализм. Он не решился спросить: «Но если нет ничего,