Наконец он решился: из воды появляются рыбы в радужных панцирях; они извиваются, как сплетенные в клубок змеи. Он с любопытством следит за ними взглядом, перебирает их; ему хочется подержать в руках самую яркую, но, едва он достает ее из воды, краски тускнеют, расплываются у него в руках. Он снова бросает ее в воду и начинает вылавливать других. Куда заманчивее рассмотреть все эти зыблющиеся в нем мечты одну за другой, чем удержать какую-нибудь из них, — разве они не прекраснее, когда вольно плавают в прозрачной воде озера?..
Он поймал их немало, и все были разные, одна Другой причудливее. Мысли без пользы накоплялись месяц за месяцем, и это неистраченное богатство душило его… Все здесь было смешано в кучу, словно на чердаке или в лавке еврея-старьевщика, где свалены вместе и редкости, и дорогие ткани, и ржавое железо, и лохмотья. Он не умел отобрать самое ценное: все тешило его. Это были аккорды, тихие, как шепот, краски, звеневшие, как колокола, созвучия, напоминавшие жужжание пчел, иной раз — мелодии, улыбающиеся, подобно устам влюбленных. Это были смутные, как видения, картины природы, лица, страсти, души и характеры, литературные замыслы, метафизические идеи. Это были грандиозные и неосуществимые проекты, сочинения в четырех, в десяти частях, притязающие все живописать языком музыки, объять все миры. Чаще всего это были неопределенные, но яркие ощущения, вдруг рожденные какой-нибудь безделицей, звуком голоса, лицом прохожего, плеском дождя, внутренним ритмом. Многие из этих замыслов выражались только в названии; некоторые были намечены двумя-тремя штрихами — этого было достаточно. Как все очень молодые люди, Кристоф верил, что задуманное уже создано.
Но Кристоф был слишком полон жизненных сил, и не ему было довольствоваться туманными видениями. Это мнимое обладание утомило его, и он решил приручить свои мечты. С чего начать? Все казались ему одинаково ценными. Он их ворошил, перебирал, отбрасывал и снова схватывал… Нет, он не мог их снова схватить: это уже были не те, что прежде, их нельзя было поймать дважды, они то и дело менялись прямо на глазах, пока он всматривался в них. Следовало действовать быстро, а это не получалось, и он стыдился своей медлительности: ему хотелось совершить все в один день, а между тем всякий пустяк давался ему с огромным трудом. И что хуже всего — ему сразу становилось скучно. Мечты сменялись мечтами, и сам он менялся: создавая одно, он жалел, что не взялся за другое. Стоило ему остановить внимание на одном из своих замечательных замыслов, и этот замысел начинал казаться ему незначительным. Так все его сокровища оставались втуне. Его идеи жили только до тех пор, пока он не прикасался к ним. Все, к чему удавалось притронуться, тотчас же гибло. Это были муки Тантала: перед ним лежали плоды, но стоило протянуть к ним руку, и они превращались в камень. У самых его губ журчала студеная вода, но, как только он склонялся к ней, она убегала.
Кристоф решил для утоления жажды припасть к источникам, завоеванным уже раньше, — к своим прежним произведениям. Тошнотворный напиток! Он глотнул, выругался и сплюнул. Как, эта тепленькая водица, эта пошлая музыка создана им? Кристоф стал читать свои сочинения одно за другим. Это чтение ужаснуло его: он теперь ничего не понимал, он даже не понимал, как мог это написать. Он заливался краской. После одной особенно бессмысленной страницы, он даже оглянулся — нет ли кого поблизости? — и зарылся головой в подушку, как пристыженный ребенок. А иногда его сочинения казались ему таким карикатурно-смешным вздором, что он забывал, кто их автор.
— Вот идиот! — восклицал он и громко хохотал.
Но особенно его поразили пьесы, в которых ему хотелось выразить страстные чувства — горести или радости любви. Он вскакивал с места, ударял кулаком об стол, бил себя по голове, гневно рычал; он осыпал себя бранью, обзывал свиньей, ничтожеством, животным, паяцем, пока не истощал весь запас ругательств. Он становился перед зеркалом, багровый от крика, и, зажав в кулаке подбородок, говорил:
— Полюбуйся, кретин, своей ослиной мордой. Я тебя проучу, ты у меня закаешься врать, негодяй! Умойтесь, сударь, свежей водой.
Кристоф совал голову в таз и держал ее в воде, пока не начинал задыхаться. Тогда он поднимался, красный, вытаращив глаза, пыхтя, как тюлень, и стремительно бросался к столу, не потрудившись даже вытереть лужу, которая растекалась по полу. Он хватал проклятые ноты и со злобой рвал их на куски, бормоча:
— Вот тебе, негодяй! Вот! Вот!
И ему становилось легче.
Кристофа особенно бесила в его музыке ложь. Ни проблеска искреннего чувства. Затверженные фразы, трескучее краснобайство школьника. О любви он говорил, как слепой о цветах. Он рассказывал о ней с чужих слов и повторял ходячие пошлости. Да и не только любовь — все человеческие страсти послужили ему лишь предлогом для декламации. А ведь он всегда силился быть искренним. Но хотеть мало, — надо еще уметь быть искренним. А где почерпнуть это умение, пока ничего не знаешь о жизни? Именно жизненные испытания, через которые он прошел за последние полгода, и обнажили всю фальшь его произведений; именно они внезапно легли рубежом между ним и его прошлым. Он перестал жить призраками; теперь у него была реальная мерка, к которой он прибегал, чтобы судить о лживости или правдивости своих мыслей.
Полный отвращения к своим старым произведениям, рожденным бесстрастной душой, Кристоф, как всегда преувеличивая, решил ничего не писать, пока его не призовет веление страсти. И, отрешившись от погони за идеями, он поклялся навеки расстаться с музыкой, пока не почувствует, что не может не творить, как не может не греметь гром.
Кристоф говорил так, потому что знал твердо: гроза близка.
Молния ударяет, когда хочет и где хочет. Но ее с особенной силой притягивают вершины. Есть местности, есть души, где сшибаются грозы: здесь они возникают, сюда их влечет, как магнитом; и, подобно некоторым месяцам в году, есть возрасты, так сильно насыщенные электричеством, что молния непременно ударяет в свой час, хочешь ты этого или не хочешь.
Все душевные силы напряжены. Буря собирается уже много дней. Белое небо застлано жарким ватным покровом. Ни единого дуновения. Воздух недвижен, но в нем что-то накипает, бродит. Оцепеневшая земля безмолвствует. Голова гудит, точно в горячке, и, по мере того как накопляются взрывчатые силы, природа все нетерпеливее ждет разряда, когда тяжело поднявшийся молот вдруг ударит по наковальне скрытого тучами неба. Скользят длинные тени, мрачные, жаркие; подул огненный ветер; нервы трепещут, подобно листьям… И снова все стихает. Гроза медлит и медлит, как будто собираясь с силами.
Есть в этом ожидании какое-то мучительное упоение. Томит тоска, и все-таки слышишь, как по жилам разливается тот же огонь, что сжигает вселенную. Охмелевшая душа кипит в этом горне, точно виноград в чане. Мириады зародышей жизни и смерти взрыхляют ее. Чем они станут? Этого она не знает. У нее, как у беременной женщины, взгляд обращен внутрь; она тревожно прислушивается к содроганию жизни в лоне своем и думает: что же родится от меня?
Иногда эти ожидания оказываются напрасными. Буря, не разразившись, стихает; просыпаешься с тяжелой головой, разочарованный, раздраженный, с тоской и отвращением в душе. Но это всего лишь отсрочка — буря грянет; не сегодня, так завтра; чем позже, тем сильнее.
Вот она!.. Изо всех самых укрытых глубин твоего «я» вырвались тучи. Эти косматые, черно-сизые клубы, вспарываемые бешеными рывками молний, несутся в головокружительном и тяжком полете, обложив весь горизонт души, распластав два крыла на потухшем небе и застилая свет. Час безумия!.. Взыгравшие стихии, ринувшись на волю из клетки, где их держат законы, оберегающие равновесие духа и реальность мира, властвуют над помраченным сознанием, бесформенные и могучие. Кажется, что умираешь. И не к жизни стремишься. Стремишься к концу, к освободительнице-смерти.
И вдруг — молния!
Кристоф чуть не завопил от радости.
Радость, радость во всем своем неистовстве, солнце, льющее свет на все, что есть и будет, — божественная радость созидания! Одно только и есть счастье: творить. Живет лишь тот, кто творит. Остальные — это тени, блуждающие по земле, чуждые жизни. Все радости жизни — радости творческие: