— Это неправильно — быть всегда довольным, — прибавила старушка. — Раз ты не жалуешься, то и другие тебя не жалеют. Я, например, всегда жалуюсь…
За весь вечер никто не присмотрелся к Готфриду. Даже говорили в шутку, что он совсем молодцом, а Модеста (так звали слепую), подойдя, чтобы снять с него короб, спросила, до каких же пор он будет бегать по деревням, словно юнец. Он только улыбался в ответ — говорить он был не в силах. Готфрид присел на скамье возле двери. Все взялись за дела: мужчины отправились в поле; мать занялась стряпней. Модеста подошла поближе: прислонившись к дверям, она вязала и разговаривала с Готфридом. Он не откликался, но она и не ждала ответа — она рассказывала ему обо всем, что произошло за время его отсутствия. Старику дышалось трудно, и Модеста слышала, как он силится что-то выговорить. Но она и тут не встревожилась.
— Не разговаривай, — сказала она. — Отдыхай. Потом поговоришь… Как ты стал уставать!..
Старик замолчал. А Модеста, думая, что он ее слушает, продолжала рассказывать. Вдруг он вздохнул — и затих. Когда мать немного спустя подошла к ним, Модеста все еще говорила, а Готфрид неподвижно сидел на скамье, запрокинув голову и глядя в небо: уже несколько минут Модеста беседовала с мертвецом. Тогда только она поняла, что в свои последние предсмертные минуты бедняга пытался что-то сказать, но у него не хватило сил; он покорился я, грустно улыбаясь, закрыл глаза, овеянный миром и спокойствием летнего вечера…
Дождь перестал. Невестка отправилась в сарай; сын взял заступ и пошел расчищать канаву возле дома. Модеста исчезла в ту минуту, когда мать начала свой рассказ. Кристоф остался в комнате наедине с матерью и, потрясенный всем слышанным, молчал. Словоохотливой старухе было невмоготу долго молчать, и она поведала гостю всю историю своего знакомства с Готфридом. Давняя это была история. Когда она была молодой девушкой, Готфрид полюбил ее. Признаться ей он не смел. Пошли намеки, шутки. Она тоже посмеивалась над ним, как и все (так уж повелось всюду, где он появлялся). И все-таки Готфрид каждый год возвращался к ним. Он принимал как должное и то, что над ним смеялись, и то, что она не отвечала на его любовь, и то, что вышла за другого и была с ним счастлива. Она была слишком счастлива, уж очень хвасталась своим счастьем, и вот на нее обрушилось горе. Скоропостижно умер муж. Затем дочь, пригожая, сильная, цветущая девушка, на которую они не могли нарадоваться и которая должна была выйти замуж за сына самого богатого крестьянина во всей округе, неожиданно ослепла от несчастного случая. Однажды она взбиралась на высокую грушу за домом, чтобы снять плоды; лестница соскользнула, и, когда девушка падала, обломившийся сучок сильно хлестнул ее по глазу. Все думали, что она отделается шрамом, но у нее начались непрерывные головные боли, она стала терять зрение — сначала в одном глазу, потом в другом. Как ее ни лечили, все было напрасно. Конечно, брак расстроился; жених сбежал без объяснений, и из всех молодых людей, которые еще месяц назад готовы были убить друг друга за один тур вальса с Модестой, никто не решился (да это и понятно) взвалить на себя такую обузу, как увечная жена. Модеста, эта беспечная, задорная хохотушка, впала в отчаяние и стала призывать смерть. Она отказывалась принимать пищу, с утра до вечера проливала слезы, а по ночам громко рыдала в постели. Не знали, как и подступиться к ней. Что было делать? Горевать вместе с ней? Но от этого она плакала еще горше. Наконец она извела всех своими жалобами; ей стали выговаривать, а она отвечала, что бросится в канал. Иногда приходил священник; но он говорил ей о боге, о вечной жизни, о заслугах, которые зачтутся ей на том свете, если она будет страдать терпеливо, но это ее не утешало. И вот однажды явился Готфрид. Модеста никогда не была с ним особенно ласкова. Она была не злая девушка, но важничала, в голове у нее гулял ветер; она любила посмеяться и порой коварно подшутить над стариком. Когда Готфрид узнал о свалившейся на Модесту беде, он очень расстроился, но вида не показал. Старик уселся возле девушки и, ни словом не напоминая ей о происшедшем, стал спокойно с ней разговаривать, как, бывало, прежде. Он не причитал над ней, как прочие; казалось, он даже не замечает ее слепоты. Но старик никогда не заводил речи о вещах, которые Модеста уже не могла видеть, а говорил лишь о том, что она могла слышать или замечать, несмотря на слепоту. У него это выходило просто, само собой, как будто он тоже не видел. Сперва она не слушала — и все плакала, но на следующий день стала прислушиваться к его словам и даже отвечала ему…
— Не знаю, — продолжала старушка, — что такое он мог ей сказать. У нас был сенокос, и мне было не до нее. Но вечером, вернувшись с поля, мы увидели, что она спокойна. И с тех пор ей с каждым днем становилось легче. Она как будто совсем забыла о своем убожестве. А потом вдруг все начиналось сызнова: она плакала или заговаривала с Готфридом о своей горькой судьбе, а он, словно не расслышав, спокойно продолжал рассказывать о том, что могло унять ее боль, что было ей интересно слушать. Старик уговорил наконец Модесту выйти погулять, — с тех пор как с ней стряслась беда, она ни за что не хотела выходить из дому. Он сперва заставил ее пройтись по саду, потом стал совершать с ней более далекие прогулки — в поля. Вот она и научилась находить дорогу без посторонней помощи и узнавать, что делается вокруг, — совсем как зрячая. Модеста замечает даже такие вещи, на которые мы не обращаем внимания: до всего ей дело, а ведь раньше девушка, кроме как о себе, ни о чем не думала. В этот приход Готфрид оставался у нас дольше, чем всегда. Мы-то не осмеливались просить его погостить еще, но он по собственному желанию пробыл у нас до тех пор, пока не увидел, что Модеста совсем успокоилась. И вот однажды — Модеста была во дворе — я услышала ее смех. Не могу вам даже передать, что я почувствовала. И Готфрид тоже обрадовался. Он сидел возле меня. Мы взглянули друг на друга, и скажу вам, не стыдясь: я от всего сердца поцеловала его. А он говорит:
«Теперь мне, пожалуй, можно уйти. Я уже не нужен».
Я старалась удержать его, но он ответил:
«Нет. Пора уходить. Больше мне нельзя у вас оставаться».
Всем нам было известно, что он как Вечный Жид: нигде не может поселиться надолго. И мы не стали его удерживать. Он ушел, но с тех пор старался, когда только мог, завернуть в наши места; и каждый его приход был радостью для Модесты. Она чувствовала себя все лучше. Снова принялась хозяйничать. Брат ее женился, и она взяла на себя заботу о его детях. Теперь мы никогда не слышим от нее жалоб, и по всему видно, что она довольна. Я часто думаю: была ли бы она счастливее, если б глаза у нее остались целы? Право, иной раз думаешь — уж лучше ослепнуть и не видеть подлых дел и скверных людишек. Испортился народ, все стало хуже. Но я боюсь, как бы не прогневить бога: чем ослепнуть, уж лучше видеть свет, как он ни плох.
Вошла Модеста, и мать перевела разговор на другой предмет. Кристоф собрался было идти, так как уже распогодилось, но его не пускали. Пришлось остаться поужинать и заночевать у новых знакомых. Модеста села рядом с Кристофом и весь вечер не отходила от него. Ему хотелось поговорить по душам с девушкой, судьба которой внушала ему глубокую жалость. Но повода для откровенной беседы не находилось. Модеста расспрашивала о Готфриде. Если Кристоф рассказывал о нем что-нибудь новое для нее, она и радовалась и как будто ревновала. Сама она говорила о Готфриде словно против воли: чувствовалось, что она многое таит про себя — скажет несколько слов и раскается; эти воспоминания стали ее собственностью, она не любила делиться ими с кем бы то ни было. В свое чувство к Готфриду она вкладывала жадность крестьянки, привязанной к своему клочку земли: ее огорчала мысль, что Готфрид может быть кому-нибудь столь же дорог, как ей. Впрочем, она даже и мысли такой не допускала, а Кристоф, читавший в ее душе, не отнимал у нее этой радости. Слушая ее речи о Готфриде, он подметил, что девушка, относившаяся к старику свысока, ослепнув, создала себе новый, далекий от действительности образ; на этот призрак она перенесла всю свою потребность в любви. И до сих пор ничто не нарушило ее иллюзий. С бесстрашной самоуверенностью слепых, спокойно сочиняющих то, чего они не знают, она заявила Кристофу:
— Вы на него похожи.
Он понял, что в последние годы она как бы обжилась в доме с закрытыми ставнями, куда не проникала правда жизни. Когда она научилась видеть в объявшем ее мраке и не замечать его, она, пожалуй, даже страшилась луча правды, который мог бы вторгнуться в ее новый мир. В разговоре с Кристофом она воскрешала десятки ничтожных мелочей, улыбаясь и роняя бессвязные, сбивавшие его с толку фразы. Кристофа раздражал этот лепет: он не мог постичь, как она не повзрослела, пройдя через такие страдания, и пробавляется пустяками; напрасно заговаривал он с нею о более серьезных вещах —