части и вовсе не известными архаическими композиторами. В противоположность антиклерикальным школам во Франции, ведущим летосчисление от французской революции, эти музыканты взирали на нее как на горную цепь, за которую следует перевалить, дабы узреть лежащий позади золотой век музыки. Эльдорадо искусства. После долгого периода упадка этот золотой век возрождался ныне, древняя стена рушилась, новый волшебник звуков воскрешал чудесную благоухающую весну: старое древо музыки одевалось юной нежной листвой, в цветнике гармонии тысячи цветочков раскрывали смеющиеся глазки навстречу новой заре: слышалось журчание серебристых струек, звонкая песенка ручейков… Словом, идиллия.
Кристоф был в восхищении. Но, пересматривая афиши парижских театров, он неизменно встречал слишком знакомые имена Мейербера, Гуно, Массне, даже Масканьи и Леонкавалло; и он спрашивал своих друзей: неужели эта бесстыдная музыка, от которой млеют девицы, эти искусственные цветы, эта парфюмерная лавочка и есть обещанные ими сады Армиды? Те оскорбление протестовали: по их словам, это были пережитки умирающей эпохи, о которых никто и не вспоминал. В действительности же «Сельская честь» царила в Комической опере, а «Паяцы» — в Большом оперном; Массне и Гуно делали полные сборы, а музыкальная троица — «Миньон», «Гугеноты» и «Фауст» — бодро перешагнула тысячное представление. Но это были мелочи, на которые не стоило обращать внимания. Когда факты имеют наглость опрокидывать теорию, ничего нет проще, как отрицать их. И французские критики отрицали эти дерзкие произведения, отрицали аплодировавшую им публику; еще немного, и они отвергли бы начисто оперную музыку вообще. Опера была для них литературным жанром, следовательно, не чистым искусством (так как все они были литераторами, то все открещивались от литературы). Вся выразительная, описательная, эмоциональная музыка, — словом, вся музыка, желавшая что-то сказать, — была объявлена нечистой. В каждом французе сидит Робеспьер. Французу всегда нужно кого-то или что-то обезглавливать во имя идеала чистоты. Великие французские критики допускали только чистую музыку, а всякую иную оставляли черни.
Кристоф с грустью думал, что он тоже чернь. Немного утешало его лишь то, что все эти музыканты, презиравшие театр, писали для театра: среди них не было ни одного, кто не сочинял бы опер. Но, по-видимому, и это тоже была мелочь, на которую не стоило обращать внимания. Они желали, чтобы их судили, как они того хотят, по их чистой музыке, и Кристоф стал искать чистую музыку.
Теофиль Гужар водил его на концерты одного общества, посвятившего себя поощрению национального искусства. Здесь создавались и заботливо выхаживались новые таланты. Это был великий Орден, или маленький собор с несколькими приделами. В каждом приделе был свой святой, у каждого святого были свои почитателя, охотно злословившие о святом из другого придела. Сначала Кристоф не видел большой разницы между всеми этими святыми. Вполне естественно, что, привыкнув к совсем иному искусству, он ничего не понимал в этой музыке — не понимал именно потому, что воображал, будто понимает.
Здесь никогда не рассеивался полумрак. Создавалось впечатление какого-то серого фона, на котором линии расплывались, пропадали, местами снова выступали и снова стирались. Иногда они образовывали жесткий, резкий и сухой рисунок, словно вычерченный по линейке, с острыми, как локти худощавой женщины, углами. Появлялись волнистые линии, которые закручивались, как кольца сигарного дыма. Но все тонуло в серой мгле. Неужели во Франции не стало больше солнца? Кристоф, со дня своего приезда в Париж видевший только дождь и туман, готов был поверить этому. Но ведь задача художника в том и заключается, чтобы создать солнце, когда его нет. Эти композиторы зажигали, правда, свой фонарик, да только похож он был на светляка: совсем не грел и еле мерцал. Заглавия произведений менялись, речь шла то о весне, то о полдне, о любви, о радости жизни, о прогулке по полям; но музыка не менялась: она оставалась однообразно мягкой, бледной, приглушенной, анемичной, чахлой. В то время во Франции среди утонченных любителей была мода на шепот в музыке, и они были правы, ибо, как только голос возвышался, он тотчас переходил в крик — середины не существовало. Выбор был возможен лишь между изысканной полудремой и мелодекламацией.
Стряхнув начинавшую овладевать им сонливость, Кристоф посмотрел в программу и был очень удивлен, когда увидел, что эти клочковатые туманы, проползавшие по серенькому небу, притязают на изображение конкретных сюжетов. Наперекор теориям эта чистая музыка почти всегда была программной или по крайней мере сюжетной. Как ни поносили эти люди литературу, они и шагу не могли сделать без литературных костылей. Странные костыли! Кристофа поразила причудливая наивность избираемых композиторами сюжетов. Фруктовые сады, огороды, курятники, музыкальные зверинцы — настоящий зоологический сад. Некоторые транспонировали для оркестра или рояля картины из Лувра или фрески из Оперы; перекладывали на музыку Кейпа, Бодри, Паулуса Поттера, в пояснительных примечаниях говорилось, что здесь представлено яблоко Париса, там — голландская харчевня или круп белой лошади. Все это казалось Кристофу игрой взрослых детей, которых интересуют только картинки, и, не умея рисовать, они усердно и как попало марают свои тетради, наивно, крупными буквами, подписывая под своей мазней, что вот это — дом, а это — дерево.
Наряду с этими слепыми рисовальщиками, которым уши заменяли глаза, имелись также философы: они разрабатывали в музыке метафизические проблемы; их симфонии были борьбой отвлеченных принципов, толкованием какого-нибудь символа или догмата веры. И они же в своих операх брались за разрешение злободневных юридических и общественных вопросов: декларации прав женщины и гражданина. Они не теряли надежды взяться за музыкальное изложение таких вопросов, как развод, установление отцовства, отделение церкви от государства. Они разбились на два лагеря: символистов антиклерикальных и символистов клерикальных. В их операх выступали тряпичники-философы, гризетки- социологи, булочники-пророки, рыбаки-апостолы. Уже Гете говорил о художниках своего времени, «воспроизводивших идеи Канта в аллегорических картинах». Современники Кристофа излагали социологию в восьмых и шестнадцатых. Золя, Ницше, Метерлинк, Баррес, Жорес, Мендес, Евангелие и «Мулен-Руж» — все это пополняло водоем, откуда черпали свои мысли авторы опер и симфоний. Многие из них, опьяненные примером Вагнера, восклицали: «Я тоже поэт!» — и самонадеянно подписывали под своими нотами рифмованные и нерифмованные вирши в стиле хрестоматий для начальной школы или декадентских стишат в литературных приложениях.
Все эти мыслители и поэты были ревнителями чистой музыки. Но они больше любили говорить о ней, чем писать ее. Впрочем, иногда им случалось кое-что написать. И получалась музыка, которая ничего не желала выражать. К сожалению, это нередко удавалось: такая музыка действительно не говорила ровно ничего, — по крайней мере, сердцу Кристофа. Правда и то, что он не владел ключом к ней.
Чтобы понимать иностранную музыку, нужно взять на себя труд изучить ее язык, отрешившись от мысли, будто знаешь его. Кристоф, как всякий истинный немец, считал, что уже владеет им. Не будем слишком к нему строги. Ведь многие французы понимали этот язык не лучше Кристофа. Подобно немцам эпохи Людовика XIV, которые столь усердно изощрялись во французской речи, что под конец совсем забыли родной язык, французские музыканты XIX века разучились говорить по-французски, французская музыка стала для них чужеземной грамотой. Только совсем недавно началось движение, ратовавшее за то, чтобы во Франции говорили по-французски. Однако не всем это удавалось, привычка укоренилась слишком глубоко: за исключением очень немногих, французская речь французов звучала по-бельгийски или же сохраняла немецкий душок. Естественно, что немец впадал в заблуждение и со свойственной ему самоуверенностью заявлял, что это плохой немецкий язык, не означающий ровно ничего, ибо он, немец, ничего в нем не понял.
А Кристоф полагал, что и понимать тут нечего. Французские симфонии казались ему отвлеченной диалектикой, в которой музыкальные темы противопоставлялись одна другой или следовали одна за другой наподобие арифметических действий, — для обозначения их комбинаций можно было бы с таким же успехом пользоваться цифрами или буквами. У одних произведение строилось на последовательном развертывании определенной звуковой формулы, которая, выступая в законченном виде только на последней странице последней части, оставалась в зачаточном состоянии на протяжении девяти десятых вещи. Другие загромождали тему вариациями, и она появлялась лишь в конце, постепенно нисходя от усложненности к простоте. Это были очень замысловатые игрушки. Забавляться ими могли глубокая старость и раннее детство. Изобретателям своим они стоили неслыханных усилий. Годами вынашивалась