притесняемых не могла служить оправданием гнусности притеснителей. Он часто встречался у Стивенсов с представителями богатой и скучающей буржуазии, которую ему описывал Руссен.
Он прекрасно понимал, что позволяло Руссену и его друзьям не только быть уверенными в своей власти над подобными людьми, но и в своем праве злоупотреблять этой властью. Орудий этой власти у них было предостаточно. Тысячи слепо повинующихся, безвольных чиновников; придворные нравы; республика без республиканцев; социалистическая пресса, восторженно встречающая приезжих коронованных особ; лакейские души, пресмыкающиеся перед титулами, галунами, орденами: чтобы держать их в повиновении, достаточно было время от времени бросать им кость или орден Почетного легиона. Если бы нашелся король, который пообещал бы пожаловать дворянство всем гражданам Франции, все граждане Франции стали бы роялистами.
Политика была несложным делом. Из трех сословий восемьдесят девятого года первое было уничтожено; второе изгнано или взято под подозрение; третье, пресыщенное своей победой, спало. Что же касается четвертого, которое теперь поднималось, грозное и ревнивое, то с ним пока еще нетрудно было справиться. Упадочная республика обращалась с ним, как упадочный Рим с ордами варваров, когда он уже не в силах был отогнать их от своих границ: она вербовала их к себе на службу, и они тотчас становились ее самыми верными сторожевыми псами. Буржуазные министры, называвшие себя социалистами, исподтишка переманивали на свою сторону самых умных представителей рабочей верхушки; они обезглавливали партию пролетариев, вливали их свежую кровь в свои жилы, а взамен пичкали рабочих буржуазной идеологией.
Любопытными образчиками этих попыток привлечения народа на сторону буржуазии были в те времена народные университеты. Они представляли собой лавчонки, где торговали путаными сведениями de omni re scibili. Там брались обучать, как гласила программа, «всем отраслям наук физических, биологических и социалистических: астрономии, космографии, антропологии, этнографии, физиологии, психологии, психиатрии, географии, лингвистике, эстетике, логике и т.д.». От такого изобилия лопнули бы мозги даже у Пико делла Мирандола.
Конечно, некоторые из этих учреждений при своем возникновении, да и теперь еще, одушевлены были искренним идеализмом и желанием, не лишенным даже некоторого величия, приобщить массы к благам истины, красоты и великой нравственной жизни. Рабочие, заполнявшие после тяжелого трудового дня душную аудиторию и в жажде знаний превозмогавшие усталость, представляли трогательное зрелище. Но какой это был обман! Не считая нескольких подлинных апостолов, умных и отзывчивых, нескольких добрых душ, исполненных лучших намерений, но беспомощных в жизни, сколько туда слеталось глупцов, болтунов, интриганов, писателей без читателей, ораторов без слушателей, педагогов, пасторов, краснобаев, пианистов, критиков, и все они дружно забрасывали народ изделиями своего изготовления! Каждый старался сбыть свой товар. Наиболее успешно заманивали публику продавцы волшебных эликсиров, философствующие ораторы, которые перетряхивали целые груды общих идей с обязательным упоминанием социального рая в качестве апофеоза.
Народные университеты служили также рынком для сбыта сверхаристократического эстетства: декадентских гравюр, стихов и музыки. Чаяли, что с пришествием народа обновится дух и возродится раса. И для начала прививали ему все ухищрения буржуазной мысли! Народ воспринимал их с жадностью не потому, чтобы они ему нравились, а потому, что они были буржуазными. Кристоф, которого как-то привела в такой университет г-жа Руссен, услышал в ее исполнении Дебюсси, сыгранного для народа между «Песенкой» Габриэля Форе и одним из последних произведений Бетховена. Он сам постиг последние произведения Бетховена, лишь постепенно и упорно развивая свой вкус и мысль, и потому участливо спросил соседа:
— Вам это понятно?
Тот, напыжившись, как рассерженный петух, ответил:
— Разумеется! Чем я хуже вас?
И в доказательство того, что он не хуже, стал требовать повторения фуги, вызывающе поглядывая на Кристофа.
Озадаченный Кристоф поспешил скрыться; он думал о том, что этим скотам удалось отравить даже самые чистые истоки нации, — народа больше не существовало.
— Сами вы народ! — сказал какой-то рабочий одному из таких благодетелей, хлопотавшему об открытии народных театров. — Я такой же буржуа, как и вы!
Однажды вечером, когда над потемневшим городом расстилалось бархатистое, как восточный ковер, небо, переливавшее темными, чуть блеклыми тонами, Кристоф шел по набережной от Собора Парижской Богоматери к площади Инвалидов. В сгущавшихся сумерках башни собора вздымались, словно руки Моисея, воздетые к небесам во время битвы. Золотое чеканное копье Сент-Шапель, точно шип расцветших терний, вырывалось ввысь из каменных ножен домов. По ту сторону реки раскинулся царственный фасад Лувра, в усталых очах которого отблеск закатного солнца зажег последнюю вспышку жизни. На просторах площади Инвалидов, за окружавшими ее рвами и горделиво возвышавшимися стенами, парил в величавом одиночестве купол темного золота, как симфония далеких побед. А Триумфальная арка на холме, словно героический марш, открывала сверхъестественное шествие императорских легионов.
И Кристофу вдруг ясно представился образ умершего исполина, необъятное тело которого раскинулось по этим просторам. В ужасе остановился он, созерцая гигантские остатки легендарного племени, под чьими размеренными шагами звенела земля, поглотившая его, — племени в шлеме купола Инвалидов, племени, препоясанного Лувром, охватившего небо своими тысячерукими соборами и утвердившего над миром две торжествующие стопы Наполеоновской арки, у подножья которой копошились теперь лилипуты.
Без всяких усилий со своей стороны Кристоф приобрел некоторую известность в парижских кругах, куда ввели его Сильней Кон и Гужар. Оригинальный облик Кристофа, который неизменно появлялся либо с Коном, либо с Гужаром на премьерах и в концертах, внешняя его некрасивость и мужественность, даже смешные его повадки, грубоватые, неуклюжие манеры, странные откровения, нетронутый, но широкий и самобытный ум, а главное — романтические рассказы Сильвена Кона о его проделках в Германии, о его стычках с полицией и о бегстве во Францию привлекли к Кристофу праздное и суетное любопытство огромного салона той космополитической гостиницы, в которую обратился «весь Париж». Пока Кристоф держался настороже, наблюдая, прислушиваясь, стараясь понять, прежде чем самому высказаться, пока еще не были известны его произведения и заветные мысли, к нему относились довольно доброжелательно. Французам нравилось в нем то, что он не мог ужиться в Германии. Особенно французские музыканты были тронуты, словно некоей данью уважения их таланту, несправедливыми суждениями Кристофа о немецкой музыке (по правде сказать, речь шла об его уже устаревших суждениях, под большей частью которых он теперь бы не подписался, а именно — о двух-трех когда-то напечатанных им в одном немецком журнале статьях, из которых Сильвен Кон извлек несколько парадоксов и распространял их со своими добавлениями). Кристоф интересовал этих людей и к тому же был безвреден, ибо не посягал ни на чье место. При желании он мог легко стать гением того или иного кружка. Для этого достаточно было ничего не писать или писать как можно меньше, а главное — не исполнять своих произведений и пичкать различными идеями Гужара и присных, которые избрали своим девизом знаменитое изречение, лишь слегка его видоизменив: