расспросил об его жизни, попытался разузнать, что он думает о рабочем движении. Герен ничего о нем не думал, его это не интересовало. Он не принадлежал к своему классу, не принадлежал ни к какому классу вообще. Он был сам по себе. Читал он мало. Всем своим умственным развитием он был обязан своему чутью, глазу, руке, вкусу, присущему истинному парижанину. Это был счастливый человек. Такой тип нередок в среде мелкой рабочей буржуазии — умнейшего слоя нации, ибо она отлично умеет совмещать ручной труд со здоровой умственной деятельностью.
Другой знакомый Оливье был более своеобразен. Это был почтальон Гюртелу. Красавец-мужчина, высокий, светлоглазый, с белокурой бородкой и усами, с открытым и веселым взглядом. Однажды он принес заказное письмо и вошел в комнату Оливье. Пока Оливье расписывался, он обошел книжные шкафы, присматриваясь к названиям книг.
— Эге! — сказал он. — Да у вас тут классики…
И тут же добавил:
— А я собираю старые книжонки по истории Бургундии.
— Вы бургундец? — спросил Оливье.
смеясь, ответил почтальон. — Я из Авалона. У меня есть фамильные документы, относящиеся к тысяча двухсотому с чем-то году.
Оливье, заинтересовавшись, стал его расспрашивать. Гюртелу рад был поговорить. Он действительно принадлежал к одному из древнейших родов Бургундии. Один из его предков участвовал в крестовом походе Филиппа-Августа; другой был государственным секретарем при Генрихе II. Оскудение началось с XVII века. После Революции их род, уже разоренный и пришедший в упадок, сразу погрузился на самое дно. Теперь он снова всплывал на поверхность благодаря честному труду, физической и духовной силе почтальона Гюртелу и его преданности своей расе. Любимым его занятием было собирание исторических и генеалогических документов, относившихся к его предкам или к их родине. В часы досуга он ходил в архивы переписывать старые грамоты. Если он не понимал их, он спрашивал объяснения у одного из своих клиентов, окончившего не то археологический институт, не то Сорбонну. Славное происхождение Гюртелу не кружило ему головы, и он говорил об этом со смехом ничуть не сетуя на горькую свою судьбу. В нем была беспечная и здоровая веселость, на которую любо было смотреть. И, глядя на него, Оливье думал о таинственном круговороте, который проходит жизнь рас, веками текущая полноводной рекой, потом на века исчезающая под землею и, наконец, снова прорывающаяся на поверхность, почерпнув в недрах земли новые силы. Народ представлялся ему огромным водоемом, где теряются реки прошлого и откуда вытекают реки будущего — реки под разными названиями, но зачастую одни и те же.
Герен и Гюртелу нравились Оливье, но они не могли быть подходящим для него обществом: ему почти не о чем было с ними говорить. Маленький Эмманюэль гораздо больше занимал его; он навещал его почти каждый вечер. После того разговора в ребенке совершился переворот. Он с неистовой жаждой знания набросился на чтение. Книги приводили его в какое-то ошалелое состояние. Он казался не таким умным, как прежде, и почти не разговаривал. Оливье удавалось выжать из него лишь какие-то односложные слова; на все вопросы ребенок отвечал невпопад. Оливье приходил в уныние; он старался ничем этого не показать, но думал, что ошибся и что мальчик совсем дурачок. Он не видел огромной работы лихорадочного роста, совершавшейся в этой душе. Он был плохой педагог, скорее способный разбросать наудачу по полю пригоршни хорошего зерна, чем выполоть землю и проложить борозды. Присутствие Кристофа усиливало его смущение. Оливье стеснялся показывать другу своего маленького любимца; ему стыдно было за глупость Эмманюэля, который положительно становился несносным в присутствии Кристофа. Ребенок упорно замыкался тогда в какую-то суровую немоту. Он ненавидел Кристофа за то, что Оливье его любил; он не мог вынести, чтобы кто-то другой занимал место в сердце его учителя. Ни Кристоф, ни Оливье не подозревали неистовства любви и ревности, терзавших детскую душу. А между тем Кристоф сам когда-то прошел через это! Но он не узнавал себя в этом существе, выплавленном из иного, чем он, металла. В этом темном сплаве нездоровых наследственных инстинктов все — и любовь, и ненависть, и дремлющий талант — звучало по-иному.
Приближалось Первое мая.
Тревожные слухи носились по Парижу. Бахвалы из Всеобщей конфедерации труда способствовали их распространению. Их газеты возвещали наступление великого дня, созывали рабочую милицию и бросали боевой клич, который ударял буржуазию по самому чувствительному месту: по брюху. Feri ventrem![5] Они угрожали ей всеобщей забастовкой. Перепуганные парижане уезжали в деревню либо запасались съестными припасами, точно перед осадой. Кристоф встретил Кане в автомобиле, нагруженном двумя окороками и мешком картофеля; он был вне себя; он уже толком не знал, к какой партии принадлежит; он примыкал то к старым республиканцам, то к роялистам, то к революционерам. Его культ насилия стал теперь точно обезумевшим компасом, стрелка которого перескакивала с севера на юг и с юга на север. На людях он продолжал вторить бахвальству своих друзей, но in petio[6] готов был ухватиться за первого попавшегося диктатора, чтобы прогнать красный призрак.
Кристоф смеялся над этой всеобщей паникой. Он был убежден, что ничего не случится. Оливье был не так твердо уверен в этом. Его буржуазное происхождение навсегда оставило в нем отголосок того трепета, который вызывают в буржуазии воспоминание о Революции и ожидание ее.
— Полно, — говорил Кристоф, — можешь спать спокойно! Не завтра она наступит, твоя Революция. Все вы ее боитесь. Страх побоев… Всюду страх. В буржуазии, в народе, во всей нации, во всех нациях Запада. У людей слишком мало осталось крови, они боятся ее терять. Вот уже сорок лет, как все совершается только на словах. Вспомни-ка ваше пресловутое дело. Мало ли вы кричали: «Смерть! Кровь? Резня!..» Эх вы, гасконцы! Сколько слюны и чернил! А много ли капель крови?
— Особенно на это не рассчитывай, — отвечал Оливье. — Эта боязнь крови — только тайное предчувствие, что при первой же капле крови маска цивилизации спадет, зверь остервенеет, и бог знает, удастся ли тогда надеть на него намордник. Каждый колеблется начать войну, но, когда война разразится, она будет ужасна…
Кристоф пожимал плечами и говорил, что неспроста герои дня — бахвал Сирано и хвастунишка- цыпленок Шантеклер — герои на словах.
Оливье только покачивал головой. Он знал, что во Франции все начинается с бахвальства. Однако он не более Кристофа верил в назначенную на Первое мая Революцию: слишком уж нашумели о ней, и правительство было настороже. Вернее всего стратеги восстания отложат битву до более удобного момента.
Во второй половине апреля у Оливье был приступ: каждую зиму примерно в одних и тех же числах он заболевал гриппом, и это будило застарелый бронхит. Кристоф переселился к нему на несколько дней. Болезнь была легкой и прошла быстро. Но она, как обычно бывало у Оливье, повлекла за собой душевную и физическую усталость, оставшуюся и после того, как спал «ар. Оливье лежал в постели, не имея никакого желания двигаться, он лежал, глядя на Кристофа, а тот, сидя к нему спиной, работал за его столом.
Кристоф был всецело поглощен работой. Иногда, уставая писать, он вскакивал и подбегал к роялю; он играл не то, что написал, а то, что приходило ему в голову. И тут произошло нечто странное. То, что он писал, задумано было в его прежнем стиле, а те вещи, что он играл, казалось, исходили от другого человека. Это был мир с дыханием хриплым и прерывистым. Было здесь что-то бессвязное, буйное или беспомощное — смятение, ничем не напоминавшее могучую логику, царившую во всей остальной его музыке. Казалось, эти необдуманные импровизации, ускользавшие от сознания и вырывавшиеся, как вопль