товарищам трудно. Мы ценим… И потом, ведь это только предположение.
У него лимонного цвета лицо, морщинки у глаз. Он наверное живёт в нищей каморке, где-нибудь на Выборгской стороне, сам варит себе на спиртовке чай, бегает зимою в осеннем пальто и занят по горло всякими планами и делами. Он делает революцию. Я говорю:
– Вот что, Андрей Петрович, вы решайте там, как хотите. Это ваше право. Но как бы вы ни решили, генерал-губернатор будет убит.
– Что вы? Вы не подчинитесь комитету?
– Нет.
– Послушайте, Жорж…
– Я сказал, Андрей Петрович.
– А партия? – напоминает он.
– А террор? – отвечаю я.
Он вздыхает. Потом протягивает мне руку.
– Я в Петербурге ничего не скажу. Авось, как-нибудь обойдётся. Вы не сердитесь.
– Я не сержусь.
– Прощайте, Андрей Петрович.
Вызвездило. К морозу. Жутко в пустых переулках. Андрей Петрович спешит на вокзал. Бедный старик. Бедный взрослый ребёнок. Именно вот таких и есть Царство Небесное.
30 марта.
Я опять брожу около дома Елены. Это громадный, серый, тяжёлый дом купца Купоросова. Как могут жить люди в этой коробке? Как может жить в ней Елена?
Я знаю: глупо мёрзнуть на улице, кружить вокруг закрытых дверей, ждать того, чего никогда не будет. Ну, если я даже встречу её? Что изменится? Ничего.
А вот вчера, на Кузнецком, у Дациаро я встретил мужа Елены. Я издали заметил его. Он стоял у окна, спиною ко мне и разглядывал фотографии. Я подошёл и стал рядом с ним. Он высокого роста, белокурый и стройный. Ему лет 25. Офицер.
Он обернулся и сразу узнал меня. В его потемневших глазах я прочёл злобу и ревность. Я не знаю, что он прочёл в моих. Я не ревную его. Я не имею злобы к нему. Но он мне мешает. Он стоит на моей дороге. И ещё: когда я думаю о нём, я вспоминаю слова:
2 апреля.
Сегодня тает, бегут ручьи. Лужи сверкают на солнце. Снег размок и в Сокольниках пахнет весной, – крепкой сыростью леса. Вечерами ещё мороз, а в полдень скользко и каплет с крыш.
Прошлой весной я был на юге. Ночи, – ни зги. Только горит созвездие Ориона. Утром по каменистому берегу я ухожу к морю. В лесу цветёт вереск, расцветают белые лилии. Я карабкаюсь на утёс. Надо мной раскалённое солнце, внизу – прозрачная зелень воды. Ящерицы скользят, трещат цикады. Я лежу на жарких камнях, слушаю волны. И вдруг, – нет меня, нет моря, нет солнца, нет леса, нет весенних цветов. Есть одно громадное тело, одна бесконечная и благословенная жизнь.
А теперь?
Один мой знакомый, бельгийский офицер, рассказывал мне о своей жизни в Конго. Он был один и у него было пятьдесят чёрных солдат. Его кордон стоял на берегу большой реки, в девственном лесу, где солнце не жжёт и бродит жёлтая лихорадка. По ту сторону жило племя независимых негров, со своим царьком и со своими законами. День сменялся ночью и вновь наступал день. И утром, и в полдень, и вечером была всё та же мутная река с песчаными берегами, те же ярко-зелёные лианы, те же люди с чёрным телом и непонятным наречием. Иногда он от скуки брал ружьё и старался попасть в курчавую голову между ветвей. А когда чёрным людям с этого берега случалось поймать кого-нибудь из тех, кто на том, пленника привязывали к столбу. От нечего делать его расстреливали, как мишень для стрельбы. И наоборот: когда кто-нибудь из его людей попадался на том берегу, ему разрубали руки и ноги. Затем клали на ночь в реку так, что торчала одна голова. А наутро рубили голову.
Я спрашиваю: чем белый человек отличается от чёрных? Чем мы отличаемся от него? Одно из двух: или «не убий» и тогда мы такие же разбойники, как Победоносцев и Трепов. Или «око за око и зуб за зуб». А если так, то к чему оправдания? Я так хочу и так делаю. Или здесь скрытая трусость, боязнь чужого мнения? Боязнь, что скажут: убийца, когда теперь говорят: герой. Но на что мне чужое мнение?
Раскольников убил старушонку и сам захлебнулся в её крови. А вот Ваня идёт убивать и, убив, будет счастлив и свят. Он говорит: во имя любви. Да разве есть на свете любовь? Разве Христос воистину воскрес в третий день? Всё это слова… Нет,
4 апреля.
Фёдор рассказывает:
– Было это дело на юге в N. Знаешь улицу, что низом от вокзала идёт? Ну, ещё часовой на горке стоит?… Взял я бомбу, – сам изготовил, – в платок увернул, наверх взобрался. Недалеко от часового стою, шагах этак в двадцати пяти. Дожидаю. Вот, гляжу: пыль пошла, казачишки едут. А за казачишками он, своею персоной, в коляске и офицер какой-то при нём. Поднял я руку, бомбу высоко держу. Он, как глянет, завидел меня, белый, как скатерть сделался. Я на него смотрю, он на меня. Тут я, Господи благослови: с размаху бомбу вниз. Слышу: взорвало. Ну, я бежать. Браунинг у меня был хороший, Ванин подарок. Обернулся: часовой меня на винтовку ловит. Стал я кружить, для затруднения, значит. Кружу, а сам из револьвера стреляю. Так, главнее для страху. Патроны все расстрелял, обойму переменил, дальше бегу. Глядь: из казармы солдаты бегут, пехота. На ходу в меня из винтовок палят. Им бы остановиться, да с места бы и стрельнуть. Наповал бы убили. Ну, перебежал это я поле, до домов добежал. Что такое? Из переулка матросы бегут. Ну, я раз-раз, раз-раз, обойму всю опять расстрелял. Уж и не знаю, убил ли кого. Бегу. В