Менедем. Это верно. Многие губы, я полагаю, ни чистыми не назовешь, ни девственными.

Огигий. Завидев нас, прибегает мистагог. Он облачается в подризник, покрывает плечи епитрахилью, благочестиво преклоняет колена, произносит молитву; после этого трижды святое млеко протягивает нам для лобызания. Тут мы, в свою очередь, преклоняем колена на первой ступени алтаря и, воззвав сперва к Христу, творим Деве краткую молитву, нарочно для этой цели приготовленную:

«Дева и Матерь, ты, заслужившая питать девичьими своими сосцами владыку неба и земли, сына своего Иисуса, молим тебя, дабы достигнуть нам, очищенным его кровью, того блаженного детства, которое, в голубиной простоте своей не ведая ни злобы, ни обмана, жаждет напитаться млеком евангельского учения, покуда не обретет совершенного мужества в меру исполненности Христом, коего блаженство ты разделяешь во веки веков, вместе с Отцом и со Духом святым. Аминь».

Менедем. Молитва поистине благочестивая. И что Дева?

Огигий. Оба — и Матерь и Сын — внимали милостиво, если только я могу верить своим глазам: мне показалось, что священное млеко дрогнуло, а святые дары стали еще белее. Тем временем приближается к нам мистагог и молча протягивает деревянное блюдо, вроде тех, с какими в Германии взимают пошлину на мостах.

Менедем. Сколько раз я проклинал эти жадные блюда, когда ездил по Германии!

Огигий. Мы положили несколько драхм, которые он поднес Деве. Потом через переводчика, прекрасно знающего по-английски (звали этого красноречивого юношу, если не ошибаюсь, Роберт Олдридж [358]), я спросил его самым учтивым образом, какими располагает он доказательствами, что это млеко Девы. Желание мое было самое благочестивое — чтобы можно было заткнуть рот иным нечестивцам, у которых в обычае насмехаться над любыми реликвиями. Мистагог сперва нахмурился и промолчал. Я велел переводчику повторить вопрос, но только еще учтивее. На сей раз его слова звучали так мягко и вкрадчиво, что, пожалуй, не смогли бы обидеть даже Матерь, еще не поднявшуюся после родов. Но мистагог, точно в некоем наитии, поглядел на нас застывшим от ужаса взором, как бы проклиная кощунственную речь. «К чему, — промолвил он, — эти расспросы, когда есть доподлинная запись?» И, наверное, погнал бы нас прочь, будто еретиков, если бы драхмы не остудили его ярости.

Менедем. Ну, а вы-то что?

Огигий. Мы? Как ты себе представляешь? Убрались потихоньку, словно дубиною нас ушибло или ожгло молнией, и смиренно молили прощения за свою дерзость, как приличествует в делах, касающихся святыни. Потом направляемся к часовне святой Девы. На пути появляется перед нами иерофант [359] из числа меньших братьев и пристально нас разглядывает, немного подальше — еще один, и тоже смотрит во все глаза, еще подальше — третий.

Менедем. Может, они хотели тебя нарисовать?

Огигий. Нет, я заподозрил совсем другое.

Менедем. Что именно?

Огигий. Что какой-то святотатец похитил что-нибудь из убора святой Девы и подозрение пало на меня. И вот, войдя в часовню, я обратился к Богородице с такою мольбой:

«О, единственная меж женами Матерь и Дева, Матерь блаженнейшая, Дева чистейшая, ныне, чистая, взираем на тебя, нечистые, приходим к тебе с приветствием, чтим тебя убогими нашими приношениями. Сын твой да ниспошлет нам дар подражания святейшим твоим достоинствам, да заслужим и мы благодатью святого Духа зачать в сокровенных глубинах душ наших господа Иисуса и, зачавши однажды, никогда не утратить. Аминь».

Затем я облобызал алтарь, положил несколько драхм, и, не мешкая, удалился.

Менедем. И как отозвалась Дева? Не возвестила ли каким-нибудь знаком, что молитва услышана?

Огигий. Я уже тебе говорил, свет там неверный, а Дева так и вовсе скрывалась в потемках по правую руку от алтаря. И главное, выговор мистагога так меня озадачил, что я и глаз поднять не смел.

Менедем. Стало быть, после того начала исход оказался не слишком веселый.

Огигий. Напротив — самый счастливый.

Менедем. Ну, слава богу! А то уж и у меня «сердце в колена упало», говоря словами Гомера. [360]

Огигий. После завтрака мы вернулись в храм.

Менедем. Как ты решился? Ведь тебя подозревали в святотатстве!

Огигий. Возможно, но сам-то я ни в чем себя не подозревал, а чистая совесть не знает страха. Мне непременно хотелось увидеть запись, к которой нас отослал мистагог. Долго мы ее разыскивали и наконец нашли; но прибита она так высоко, что не всякий глаз прочтет. Линцеем меня назвать нельзя, но и подслеповатым тоже не назовешь. И пока Олдридж громко читал вслух, я следил глазами неотступно, в столь важном деле не полагаясь целиком даже на него.

Менедем. Все сомнения рассеялись?

Огигий. Да, мне стало стыдно, что я сомневался, — с такою очевидностью было там все изложено: имя, место, все события, шаг за шагом. Коротко сказать — ничего не пропустили. Речь шла о некоем Гильоме из Парижа, человеке и вообще благочестивом, но особенно ревностном и усердном в розысках святых реликвий. Он объехал много стран, повсюду осматривая храмы и монастыри, и наконец добрался до Константинополя. (Браг этого Гильома был там епископом.) Когда он уже собирался в обратный путь, брат открыл ему, что есть одна монахиня, которая владеет млеком святой Девы, и если он сможет приобрести хоть малую толику — выпросит, купит или выманит хитростью, — то будет редкостным счастливцем, ибо все прочие реликвии, какие он собрал прежде, ничто против священного млека. И Гильом не успокоился до тех пор, покуда не вымолил половину. С этим сокровищем он считал себя богаче Креза.

Менедем. Еще бы! И вдобавок удача-то нечаянная!

Огигий. Спешит он прямо домой, но дорогою заболевает.

Менедем. О, как непродолжительно и несовершенно всякое человеческое счастье!

Огигий. Чувствуя опасность, призывает он тайно одного француза, самого верного из своих спутников, берет с него торжественную клятву хранить молчание и вручает млеко с таким наказом: если он возвратится благополучно, пусть возложит сокровище на алтарь святой Девы, чтимой в Париже, в царственном храме, и взирающей на воды Сены, которая разделяется и омывает храм с двух сторон, словно бы тоже воздавая должное могуществу Девы. Но буду краток: Гильома похоронили, француз поспешает на родину, но болезнь настигает и его. Не надеясь поправиться, он передает млеко другому спутнику, англичанину, наперед заставивши много раз поклясться, что тот завершит дело, которого сам он завершить не может. Француз умирает. Англичанин возлагает млеко на алтарь в присутствии каноников того храма (тогда они именовались еще уставными, как ныне каноники святой Женевьевы). От них он получает половину млека, увозит в Англию и наконец, ведомый святым Духом, доставляет Богородице Приморской.

Менедем. Что же, все очень последовательно и стройно.

Огигий. Мало того: чтобы и тень сомнения не закралась, обозначены имена викарных епископов, которые могут предоставить паломникам, посетившим святыню и сделавшим скромный дар, отпущение в меру своей власти.

Менедем. Что это за мера?

Огигий. До сорока дней.

Менедем. Значит, и в преисподней бывает день?

Огигий. Время, во всяком случае, есть и в преисподней.

Менедем. А если епископ за один раз исчерпает свою власть в полной мере, другим он уже ничего не сможет уделить?

Огигий. Напротив: все, что он отдаст, немедленно возместится, и происходит как раз обратное тому, что в бочке Данаид [361]. Бочку беспрерывно наливают, а она всегда пустая; отсюда сколько бы ты ни черпал, меньше не становится.

Менедем. Если сорок дней уделено ста тысячам, столько ж получит и каждый в отдельности? Огигий. Ровно столько же.

Менедем. А если кто, получив сорок дней до завтрака, перед обедом попросит еще сорок, можно ли

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату