Вот это «гуляй, милая», пока не как пощечину, а как шлепок, порой даже ласковый, Клава чувствовала на себе всякий раз, когда расставалась с ним или с его голосом в телефоне. С ужасом понимала, как непрочна их односторонняя связь. Прокручивается в памяти импульсивный монолог, и прямо по нервам бьют вырвавшиеся из нее неудачные слова-фразы, которые можно та-ак истолковать. Сейчас же это нужно поправить, но… «Не автоответчику же виниться – кто-то чужой может услышать». – «Не надо». – «А как по-другому? У тебя столько препятствий выстроено, прямо линия Маннергейма какая-то…» – «Это само собой получилось, хотя, конечно, когда я понял все выгоды, то стал это использовать… Это не против тебя… Я даже подумывал, не завести ли мобильник, но как по нему с тобой говорить? В саду, что ли, прятаться? А если ты позвонишь, когда работаю, то я буду очень сердит. Нет».

Требовать от него хоть что-то, жаловаться – ему на него же? Некрасиво, глупо и бессмысленно. Ума хватало жало жалобы направлять не в него, а в пространство. Не «почему ты не позвонил?», а «я весь день не отходила от телефона», не «как ты мог…», а «у меня внутри все оборвалось…». И он сперва не сердился, посмеивался только: «все равно он виноват…», но когда все чаще стало звучать это его безапелляционное, жесткое «нет», на фоне его философской доброты криком кричащее, хотя произносил он его почти шепотом, Клава хотя бы осознала, что нужно начать себя контролировать, что не всякую прихоть можно озвучивать, к чему она привыкла с Костей (избалованная…).

Естественно выросшее, а не насильно привитое или кем-то навязанное (хоть абстрактными догматами, хоть конкретными людьми) чувство может привести одного человека к заботе о другом, чувство долга в том числе. Но у Нерлина перед ней долга уж точно никакого нет. От отчаяния Клава все же пыталась обвинять его, сама себе доказывала вину его, а когда никаких аргументов, хоть изоврись, не попадалось под руку, то Костю на помощь призывала, утром иногда его оттаскивала от компьютера – страсти эти гнали ее из дома. Костя шел за ней, слушал… Сострадал, сколько мог, но и его терпение лопалось:

– Что ты хочешь от семейного, искалеченного человека?! Не понимаю, какие у вас отношения… И не спрашиваю! Хорошо вам друг с другом – прекрасно, я бы тоже хотел, чтобы мне было с кем-нибудь так же интересно, как с тобой… Но тебе же плохо… Он тебя отталкивает! Не вешайся ему на шею!.. Стыдно! Ты и меня в идиотское положение запихиваешь… Как он только терпит такую безумную дамочку? Я бы давно сбежал. Он еще себя благородно ведет – если ты от меня ничего не утаиваешь. Или… Не понимаешь, что ли, как ваше неравенство унизительно для тебя?! Кто ты и кто он! Хочешь с влиятельным богачом общаться – вот и плати!

Костя размахивался, не целясь, и бил, чаще больно делая своему кулаку, а не Клаве. Она же испугалась, не за себя испугалась, за мужа:

– Что мне делать, если ты единственный на всем свете, за кого я могу уцепиться, соскальзывая… Потерпи, пожалуйста, мне так плохо, что легче, кажется, смерть, чем это мучение, которому нет конца…

– Ты что, еще и самоубийством будешь меня пугать?!

– Не пугаю я, руки на себя накладывать не собираюсь, но под машину в таком состоянии угодить – запросто. Тебе какая я нужна – мертвая и верная или живая и… Какая? – сама не знаю.

– Живая, живая! – не раздумывая выбрал Костя. – Мертвая и верная, – повторил он, поеживаясь. – Сказанешь же ты!

И к Клаве вернулась способность думать. В чем Костя прав?

Конечно, профессиональное общение с Нерлиным было для нее беспроигрышно. В отличие от хитро-скрытного Макара, он ни ей, ни Косте вреда не причинит, и не из морального самоограничения, а по крупности своей. Поначалу, когда в душе ее кроме обычной симпатии, которую она испытывала ко всякому особенному, нетривиальному человеку, ничего не было, ей нравилось его внимание, льстило (он первый произнес это слово, про себя сказал: «мне лестна твоя дружба»; так что равенство было, было, Костя), что такой знаменитости, первой по своей стати и статусу, интересно с ней. И удовольствие от ресторанных посиделок было – в Москве он первый и единственный приглашал ее в злачные (опять мамина терминология!) места. Увлекательнее жить стало… Стыдная радость даже промелькивала: как пэтэушнице, нравилось за его счет развлекаться – не о деньгах, конечно, речь. Поговорить с ним было интересно везде – и у нее в офисе, и на прогулке, а у него на кухне еще лучше, чем в ресторане…

Правда, когда страдания стали трудно переносимыми и показалось, что выжить, не порвав с ним, невозможно, все эти внешние приятности оказались пустяками, которые мало что значат, раз речь идет о жизни-смерти… (Общение со знаменитостью, как поясок от «Кензо», – престижно, конечно, но в такие минуты на нем только повеситься можно, больше он ни для чего не годится.)

Попробовав примерить к себе прежнюю жизнь, без Нерлина, Клава поняла, что вот это-то и невозможно… «Соляной кислотой наши отношения из себя вытравляла, а они все равно выжили… – не утаила она от него. – Во мне материализовалась поговорка “Сердцу не прикажешь”».

Мучительно не было только тогда, когда самостоятельный проект на службе делала, от начала до конца сама за него отвечала – как будто из трясины на твердое выбиралась, и не на кочку, а на сушу, настоящую опору получала. Азарт удачи профессиональной обезболивал, но, увы, не навсегда: стоило чему-то забуксовать, и боль возвращалась.

Про мужские успехи Нерлина она тогда знать не знала: ни про кого такой информации никогда не собирала, и вообще наивно считала, что норма – это он и она, верные друг другу, а если про знакомого мужчину и доносился до нее какой-нибудь компромат по этой части, то разве что вслух не восклицала: он же женат… Ну а уж девушку согрешившую даже жалела, совсем в духе Елизаветы Петровны: как же она людям в глаза теперь посмотрит, бедная…

Да и что бы изменилось, знай Клава, как с помощью женщин Нерлин шлифует свое знание жизни, как подпитывается их любовной энергией – его незаурядность мужская была усилена многажды опытом и техническим, так сказать, совершенством («о моем удовольствии не думай, я в молодости по китайским трактатам сдерживаться научился, и еще кой-чему…»). Ведь и щедрость его настолько зашкаливала, что любая рядом с ним начинала чувствовать себя богачкой.

– Была у меня одна воровка… – с обидным для Клавы удовольствием вспоминал Нерлин. – Мне нравилось наблюдать, как она то ложку стащит, то духов пузырек, сам же их ей подкладывал. А когда она сердилась на меня, спрашивал, шутя как бы, сколько ей сегодня заплатить – игрой это стало. Но деньги она всегда брала. Уникальна была, в сексуальном смысле, и цену себе еще не знала, по молодости. Но скоро мне надоело.

Трудно было не выдать своего удивления-осуждения, наивного, наверное: что это значит – цену себе не знала? Разве можно так с девушкой: «игра», «надоело», она же привязалась к нему. А глуповато было только мерить всех по себе. Сдерживая, замедляя обычно набегающие друг на друга слова, контролировать которые разумом она еще не умела, Клава постаралась не выдать себя – изо всех сил демонстрировала, что спрашивает остраненно, из любознательности по части психологии, для жизненного опыта:

– И сколько же составляет твое «скоро»?

Легкий налет язвительности он простил Клаве – никогда вслух ее не рецензировал, не тыкал носом в ее же бабскость. Без его объяснений до Клавы дошло, почему он мимо ушей пропускает все колкости-намеки – то есть не борется с банальностью, а обходит ее стороной. Кто с ним на этом извилистом, непростом пути – пошли вместе, а кто отстает или вовсе разминулся – ну и гуляй, милая! Но если Клава выдавала что-то новое, неожиданное, всегда потом повторял, с восторгом любовался ее фразочками. Часто выделял то, на что она и внимания не обратила. Не раз цитировал Клавино «пока все не выскажу, не разденусь», – брякнутое, когда он за руку влек ее, только что вошедшую в его дверь, к кровати. Повторял, смакуя, «а разве у мысли бывает конец?» – сказанное в ответ на его: «Надо еще до конца додумать»…

– Месяца через полтора та девица на юг уехала, и я понял, что хватит. Она названивала потом: «Жаль, что так вышло, ведь мы здорово подходим друг другу в постели».

– А как ты с женщинами расстаешься… расставался, – поправилась Клава, потому что настоящее время болезненного глагола могло накаркать беду, во всяком случае сама она произносить его не будет, как вслух не говорит слов «болезнь, смерть» по отношению к Дуне-Косте, к маме, к сестре, теперь и к Нерлину.

Сейчас ее уже несло, ведь чем реже они разговаривали, тем сильнее распирали ее копящиеся, набегающие друг на друга вопросы, вовремя не поданные реплики, парирующие (ей казалось – мягко, остроумно парирующие) его хвастовство, которое она не терпела в Косте, почти вытравила в нем бахвальство – не бранью, а усмешкой или просто молчанием, высокомерным, конечно. Нерлину же его прощала, и без всякой натуги прощала, милым даже казалось, как он тщеславится своими мужскими успехами. «В Лондон делегацией приехали, и у меня в номере англичанка молоденькая так громко две ночи подряд свой экстаз демонстрировала, что Макар пригрозил: “Больше с Нерлиным никуда не поеду, а то у меня комплекс неполноценности разовьется”. Какой комплекс! Трус он, и все тут…»

Но профессиональными лаврами никогда не кичился, о всех победах говорил в самом нейтральном, объективном – недруг не подкопается – тоне, не только не преувеличивая, преуменьшая их. Макар в каком-то интервью узурпировал их общий успех, имя Нерлина даже не упомянул. И какая реакция на Клавино возмущение? – «Пусть, может быть, ему нужнее…» А на ее же восхищение? – «Не надо меня так хвалить, боюсь – привыкну».

Когда что-то острое и умное приходило ей в голову, губы сами раздвигались улыбкой, которую стирала невозможность сразу с ним поделиться, а после – бонмо звучали уже неестественно, надуманно (не зря это слово имеет пейоративный оттенок, хотя надумано было все ею же самой), да и забывалось многое. Пробовала записывать, листок остроумия своего притащила на свидание, но так и не достала его из сумки – не подсматривать же в бумажку украдкой, предупредить надо, что читает… Нет, нелепо.

А поговорить хотелось часто… Часто? Нет, всегда хотелось с ним говорить. Чтобы посоветоваться (вскоре, правда, научилась сама соображать, что бы он сказал), чтобы исправить ляпнутое ему же из гордыни, чтобы сумбурный поток своих эмоций во внятные слова заковать… чтобы освоить хоть толику его мудрой терпимости, спокойствия…

Нерлин не перечеркивал человека с крупными недостатками (это мысленное, но убийство, ведь недостатком можно назвать что угодно – лживость, невоспитанность… а можно по-фашистски – национальность не ту, сексуальную ориентацию, калек они тоже преследовали). Клава быстро переняла это умение. А морально-нравственные изъяны, нехватку ума они оба распознавали под любой личиной – тоже своего рода равенство. Он говорил: «Мне интересно даже следить, как меняется, смягчается отношение ко мне человека, который, знаю, не любит меня. Если, конечно, жизнь почему-либо держит нас рядом».

Он умел отыскивать в людях незаурядность (от рождения она дается всякому, и отнюдь не все поддаются соблазну уничтожить ее в себе, когда соображают, что середнячкам жить проще) и поворачивать их к себе найденной светлой стороной – умение для этого требуется и усилия.

Но главное – нужно было понять и научиться ориентироваться в правилах, по которым он живет-играет, чтобы по незнанию не нарушить их непоправимо (незнание законов не освобождает от ответственности, в этом смысле мы все под судом). И причины разлук – очень важная часть отношений, а м/ж – особенно.

Отвечая на вопрос о расставаниях, Нерлин ухмыльнулся – так доволен был отточенной процедурой, им же самим изобретенной, по-видимому – Клаве откуда знать: собственного опыта никакого, а в искусстве все гиперболизировано, типизировано или просто полное, беззастенчивое вранье. Народно-бабскому фольклору она тоже не доверяла.

– Надо ее как следует оттрахать… Ничего, что я это слово сказанул? – спохватился он, взяв Клаву за руку и, до-ждавшись пожатия-прощения, продолжил: –

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату