времени не затратил, сочтя всю их музыку либо уродливой, либо ужасающей, либо невразумительно эксцентричной. Более поздних композиторов, Веберна и сериалистов, Пендерецкого, Штокгаузена, Ксенакиса, Лигети, различных электронщиков и всех, кто пришел после них, он отбросил, пожав плечами, словно то, что они делали, в его понимании просто не было музыкой. Их фундаментальные предпосылки оказались для Джанни слишком чужеродными. При несомненной гениальности их идеи он воспринять все же не мог. В конце концов Брийя-Саварен или Эскофье тоже вряд ли получили бы удовольствие, отведав инопланетной кухни. Закончив лихорадочный обзор всего того, что произошло в музыке после него, Джанни вернулся к Баху и Моцарту, полностью отдав им свое внимание.
И когда я говорю «полностью», я имею в виду именно это. Внешний мир, начинавшийся за окнами спальни, совершенно его не интересовал. Мы объяснили ему, что он в Америке, в Калифорнии, и показали карту. Он просто кивнул. Тогда мы подключили телеэкран и дали взглянуть на Землю начала двадцать первого века. Взгляд его довольно быстро потускнел. Мы рассказали про автомобили, про самолеты, про полеты к Марсу. «Да, — сказал он, — meraviglioso, miracoloso note 10», — и вернулся к Бранденбургскому концерту. Сейчас мне понятно, что отсутствие интереса к современному миру с его стороны было не признаком страха или ограниченности, а скорее символом приоритетности: то, что совершил Моцарт, казалось ему удивительнее и интереснее, чем вся технологическая революция. Для Джанни технология стала лишь средством к достижению цели: нажимаешь кнопку, и в твоей комнате звучит симфонический оркестр («miracolosol»), поэтому он принимал технологию как должное. То, что basso continuo note 11 устарел через тридцать лет после его смерти, или то, что диатонические гаммы спустя век или около того превратились из священной константы в неудобный анахронизм, имело для него гораздо большее значение, чем термоядерные реакторы, межпланетные корабли или даже та самая машина, что вырвала его со смертного одра и перенесла в этот дивный новый мир.
Через месяц после «воскрешения» Джанни заявил, что снова хочет сочинять, и попросил клавесин. Вместо него мы дали Джанни синтезатор, что его вполне устроило.
Спустя шесть недель он начал задавать вопросы о внешнем мире, и я понял, что самая сложная часть нашего эксперимента только начинается.
— Довольно скоро нам все же придется предъявить его человечеству, — сказал Хоугланд. — Меня даже удивляет, что нам так долго удавалось избежать огласки.
Хоугланд подготовил грандиозный план. Задача его состояла из двух частей: во-первых, познакомить Джанни с нашим миром, во-вторых, дать миру понять, что путешествия человека во времени (не каких-то там лягушек или котят, перетаскиваемых из прошлого месяца в этот) стали, наконец, вполне реальным явлением. Планировались пресс-конференции, выступления сотрудников лаборатории, средств массовой информации, интервью с Джанни, фестиваль музыки Перголези в Голливуд-Боул с премьерой симфонии в духе Бетховена, которую Джанни обещал закончить к апрелю, и так далее, и так далее. Но в то же время мы задумали для Джанни серию поездок по Лос-Анджелесу и окрестностям с тем, чтобы постепенно познакомить с обществом, в которое его перетянули, так сказать, без согласования с ним самим. Медики подтвердили, что теперь контакт с микроорганизмами двадцать первого века ничем ему не угрожает. Но будет ли столь же безопасным его контакт с цивилизацией двадцать первого века? Джанни с его запертыми окнами и закрытыми жалюзи, с его разумом восемнадцатого века, целиком поглощенным откровениями, которые вливали туда Бах, Моцарт, Бетховен, как он воспримет мир космических полетов, слайс-притонов, рок-форсажных ансамблей и свободно-групповых браков, когда не сможет больше от него скрываться?
— Оставьте все мне, — сказал Хоугланд. — Я ведь за это и получаю деньги, разве не так?
Как-то в один из дней февраля, дождливый, но довольно теплый, мы с Сэмом и нашим главным врачом Неллой Брандон вывезли Джанни в первую поездку по новой для него реальности. Вниз к подножию холма, несколько миль по бульвару Вентура, по шоссе до Топанги, затем обратно через зону оползней к тому месту, что раньше называлось Санта-Моникой, и оттуда по Уилширу через весь центр Лос-Анджелеса — добротная, крепкая доза современности. На тот случай, если Джанни вдруг начнет чудить, доктор Брандон захватила с собой весь свой арсенал снотворного и транквилизаторов. Но он перенес поездку совершенно нормально.
Более того, он был в полном восторге от бесконечного кружения на машине с обзором на все четыре стороны и буквально поедал глазами открывающиеся виды. Я пытался представить себе Лос- Анджелес глазами человека, прожившего всю жизнь среди красот архитектуры ренессанса и барокко, и, как ни крути, впечатление создавалось отвратительное. Но не для Джанни.
— Прекрасно! — вздыхал он. — Удивительно! Чудесно! Восхитительно!
Движение, сами многорядные шоссе, автоматические кафе, облезлые пластиковые фасады, шрамы от большого пожара в Топанге, дома, свисающие на тросах, суперлайнеры, время от времени проплывающие над нами, — все приводило его в восхищение. Никаких мрачных старых соборов, площадей, мраморных фонтанов — все здесь было больше, ярче, бросче, чем в прежней жизни, и все ему нравилось. Единственное, что вызвало у него смятение, это пляж в Топанге. К тому времени, когда мы туда добрались, выглянуло солнце, и соответственно на пляж высыпали любители позагорать. У Джанни чуть с сердцем плохо не стало при виде восьми тысяч обнаженных тел, расположившихся на влажном песке.
— Что это? — потребовал он объяснений. — Невольничий рынок? Или владения вашего короля?
— Давление подскочило, — тихо произнесла Нелла Брандон, следя за монитором на запястье. — Растет содержание адреналина. Успокоительного?
Я покачал головой.
— Рабство теперь запрещено, — разъяснил я Джанни. — И у нас нет короля. Обычные граждане нашей страны иногда проводят так свое свободное время.
— Nudo! Assolutamente nudo! note 12
— Мы давно уже перестали стыдиться своих тел, — сказал я. — Закон разрешает нам ходить в подобных местах обнаженными.
— Straordinariol Incredibile! note 13 Совершенно потрясенный, Джанни глядел, не отрываясь. Потом взорвался множеством вопросов, причем сначала на итальянском, поскольку для английского в такой ситуации ему, очевидно, требовались определенные усилия. Разрешают ли мужья приходить сюда своим женам? Отцы — дочерям? Бывают ли на пляже изнасилования? Дуэли? Если тело потеряло свою таинственность, как сохраняется влечение? И так далее… В конце концов я подал Нелле сигнал, и она ввела ему легкое успокоительное. Немного поостыв, Джанни принялся переваривать идею массовой публичной наготы уже более вдумчиво, но было совершенно очевидно, что она поразила его даже больше, чем Бетховен.
Мы дали ему понаблюдать за пляжем еще минут десять, но когда решили возвращаться в машину, Джанни вдруг указал на пышную брюнетку, которая прохаживалась вдоль оставленных приливом мелких лагун, и сказал:
— Я хочу ее! Приведите!
— Но, Джанни, мы не можем этого сделать!
— Вы что думаете — я евнух? Вы думаете, я могу спокойно смотреть на все эти обнаженные тела, думаете, я забыл, что такое женщина? — Джанни схватил меня за руку. — Приведи мне ее!
— Еще рано. Ты недостаточно окреп. И мы не можем просто взять ее и привести. Так сейчас не делают.
— Но она ходит без одежды. Значит, она принадлежит любому.
— Нет, — сказал я. — Ты по-прежнему ничего не понимаешь.
По моему сигналу Нелла Брандон ввела ему еще одну дозу успокоительного, и, когда машина наконец тронулась, Джанни притих. Вскоре мы оказались у барьера с ограничительным знаком в том месте, где дорога обрушилась в море, и пришлось делать объезд через руины Санта-Моники. Я рассказал Джанни о землетрясении и оползне. Он ухмыльнулся.
— А-а-а, il terremoto! note 14 Значит, и здесь такое бывает? Несколько лет назад в Неаполе тоже произошло землетрясение. Понятно? И после этого меня