от того, что не верю грозной очевидности и не впадаю в отчаяние, как надо бы по логике. Чтобы убедить самого себя, ,что логика и надо мной властна, я сосредоточенно, сочинял предсмертные стихи, твердо зная, что если кто из соседей от меня их и услышит, то никто не прочтет, меня они не переживут. Стихи получились плохие, сразу забылись, только две последние строчки остались в памяти, в них было какое-то утешительное самообещание:
Я плохо жил, но я умру достойно —
Без плача, без проклятий, без мольбы.
Закончив со стихами, я стал разглядывать товарищей в машине и обнаружил, что, хотя все думали об одном, внешне вели себя очень по-разному. Один пожилой мужчина, я его лица не видел, прислонил голову к кабине водителя, плечи его тряслись, — наверно, беззвучно плакал. Трое его соседей тихо переговаривались, один из них улыбался — правда, довольно хмуро. Большинство просто молчало, двое заснули, приткнувшись к соседям. Ян Ходзинский фальшиво напевал «У самовара я и моя Маша». Я и на воле не выносил оскорбительно-примитивного мотивчика и бездарного текста этой самой популярной песенки середины тридцатых годов и попросил Яна «сменить пластинку». Он охотно затянул что-то другое, в заунывном пении повторялся рефрен: «Я наелся, как бык, сам не знаю, как быть». Мрачней всех выглядел Ян Витос. Я что-то ему сказал, он не ответил. Я оставил его в покое и стал разглядывать дорогу.
Мы мчались в великолепном лесу. Он каждые полсотни метров преображался — купки берез сменялись соснами, в сосны вторгались дубы и ясени, мрачная ольха переходила в мрачные ельники, и снова возникали сияющие березняки. Весна на соловецком севере очень долгая, еще не полностью перешла в лето, и лес — молодые нарядные деревья — и смотрелся, и шумел на ветру по-весеннему. Я дышал жадно и полно, все было хорошо в этом лесу — и облик его, и источаемый им аромат. Грудь не могла надышаться, глаза не могли насмотреться. Зосима и Савватий, отцы соловецкие, понимали Бога. Великий Пан, лохматый дух земли и травы, воздуха и небес, безраздельно царствовал в местечке, какое они выбрали для скита.
А затем показался и сам скит. Меньше всего он походил на те убогие строения, какими рисовались древние монашеские скиты во многочисленных пустынях. На холме высилось здание маяка, неподалеку жилой дом, по виду — возведенная еще в прошлом веке монастырская гостиница, ныне переоборудованная в тюрьму. Грузовики с заключенными въезжали внутрь ограды, машины с вооруженной охраной оставались снаружи. Только бесившиеся собаки — им приказали спрыгнуть на землю — нарушали торжественный покой ампирного монастырского убежища. Мы выстроились во дворике, нас разбивали на мелкие группы, разводили группы по камерам. Здесь не было огромных помещений, как в главных корпусах монастыря, одиночные комнатки бывшей гостиницы вмещали не больше трех-пяти нар. В камере, куда я попал, из знакомых был только Витос, даже лиц двоих других не помню. Витос невесело сказал мне:
— Отдохнем перед последним этапом, — и растянулся на нарах.
— Ужасно есть хочется, — пожаловался я.
Мне всегда хотелось есть, а в это утро нам к тому же не выдали завтрака. Даже грозное упоминание о последнем этапе не утишило голода. Я тоже лег на нары и попытался уснуть, сон в какой-то мере компенсировал нехватку еды. В тюрьме нам не разрешалось спать днем, за непослушание могли и прогулки лишить, и отправить в карцер. Там, в моей ставшей чуть ли не любимой камере No 254, я приучился спать, демонстрируя усердное чтение: лежа на нарах — это разрешалось, — водружал на грудь книжку и, прикрывая ею лицо, мирно дремал. Здесь книг не было, но и не прозвучало запрета спать. Я заснул, только опустил голову на соломенную подушку.
Меня разбудил толчок в плечо. Надо мной стоял дежурный вохровец.
— Бери еду! — приказал он и протянул железную миску таких огромных размеров, что в ней могли поместиться пять полных супных тарелок.
Я жадно схватил миску. В огромную миску плеснули на донышко черпачок каши, зато это было наше любимое тюремное блюдо — чечевица. Я чуть не проскреб донышко, отдирая от эмали коричневые следы проглоченных зернышек. Лучше было бы вылизать миску, но на это я не осмелился и только со вздохом сказал Витосу:
— Некогда праотец наш косматый зверолов Исав продал свое право первородца брату-близнецу Иакову. Исава все кляли за этот легкомысленный поступок. Но я поступил бы как он. Чечевица лучше, чем первородство, если ее наложат в миску вдоволь.
— Плохой признак — много еды, — ответил Витос. — Такие привилегии даются знаете кому?
— Знаю, Ян Карлович. Возможно, вы правы. Но я не доспал. После еды хорошо вздремнуть.
Спать, однако, не пришлось. Снова отворились двери — и дежурный вызвал на прогулку. Все камеры были растворены, отовсюду выходили на дворик. Он был гораздо меньше монастырского, не для прогулки сразу ста человек, мы построились в колонну и зашагали вдоль стен. Два стрелочника — по обычаю, впереди и позади колонны — сперва следили за порядком, потом порядок им надоел, они отошли от нас. Мы еще пошагали без команды, стали останавливаться, сбиваться в кучки, прислоняться к стенам. Такой прогулки мы еще не знали — вольной толкотни, вольной болтовни, возможности безмятежно постоять, даже прикрыть глаза, наслаждаясь глубоким вдохом и выдохом.
На Савватии, видимо, у стрелков отсутствовали часы — и двадцать законных прогулочных минут прошли, и полчаса, и к часу, по ощущению, приближалась необыкновенная прогулка, а потом пошло и на второй час. Нас стала тревожить такая вольность, мы переглядывались — что случилось? Не готовят ли нам сюрпризы в камерах и потому задерживают во дворе? Стрелки подали команду уходить. Мы повалили в тюрьму, радуясь благополучному возвращению с прогулки не меньше, чем радовались самой прогулке. Витос шел подавленный и молчаливый, я догадывался, что неожиданные послабления режима его пугают Я привык верить его объяснениям, но в меня все больше внедрялось сомнение — не слишком ли он все рисует черной краской? Почему людей, с которыми хотят ни за что ни про что расправиться, надо предварительно ублажить едой посытней и дать подышать свежим воздухом подольше? Витос говорил, что такова тюремная практика во всем мире. Практика была нелогична, я отказывался ее понимать.
Вечером нам внесли ужин — все ту же благословенную чечевицу, правда, пожиже, чем в обед. У меня и у двух наших соседей поднялось настроение. Сытным ужином нас еще никогда не радовали, обычно хватало кружки подслащенного чая и хлеба, сэкономленного в обед.
— Мне кажется, нас не будут наказывать, Ян Карлович, — высказал я свои сомнения. — Зачем тогда большая прогулка и усиленное питание? И, наверно, объявили бы заранее приговор.
— Зато Секирная гора, — возразил он. — Местечко известное. А приговор объявляется, если суд. В прошлом году ничего не объявляли тем, кого привезли сюда. Вывели в лес — и пули в голову у выкопанной канавы. Это известно от лагерников, которые рыли и заваливали канавы. Суда не было, Сережа, была расправа. И вина у нас есть, не стройте себе иллюзий — работали мы плохо, норм не выполняли…
Я все же продолжал тешить себя иллюзиями. Впервые за несколько лет мой желудок не напоминал о себе голодным бурчанием, не ныл о пище. Меня потянуло в сон, я вытянулся рядом с Витосом. Не знаю, сколько я проспал, но пробудился сразу и вскочил. Произошло что-то ужасное, оттого так внезапно прервался сон. В камере надрывно храпели двое соседей, Витос сидел на корточках у двери, вдавливая ухо в замочную скважину. Я кинулся к нему, он сделал знак молчать. Я воротился на нары, у меня кружилась голова, сердце гулко било в ребра, вдруг стало тошнить. Витос отошел от двери. Он успел привязаться ко мне и понял, что мне плохо.
— Выпейте, Сережа, — сказал он, протягивая кружку, он всегда запасал в ней на ночь немного воды.
— Что случилось? Неужели выводят? — Я говорил с трудом, зубы стучали о кружку.
— Не знаю. Из соседней камеры кого-то позвали.
— В самом деле позвали?
— Плохо слышно… Мне не понравился разговор дежурных. Их двое, один настаивал, что с этим делом надо кончать, а с каким делом — не разобрал. Они о нехорошем говорили…
— Ян Карлович! — горячо сказал я. Дрожь оставила меня, испуг прошел — я снова владел голосом, — Дорогой Ян Карлович, вы же старый чекист! Вы же знали самого Дзержинского! Для вас нет тайн в вашем бывшем учреждении, вы и сейчас в нем, хоть и не в кабинете, а в камере. Почему же вы дали себе так распуститься? Почему такие страхи? Я столько читал о благородстве руководителей Чека… А у вас получается — банда, у которой одни преступления…