событий и этапов нашей ядерной промышленности.
До самой его — истинно безвременной — смерти нас связывала взаимная душевная теплота.
«Ноги», подаренные мне Шевченко, внесли сумятицу в мое тесно ограниченное внелагерное бытие. Мир, зажатый в нескольких стенах, внезапно расширился и переменился. Я ощущал себя зверем, вырвавшимся из клетки, — радостно и боязливо. Помню свой первый выход из зоны в город. Рука от волнения вспотела, пропуск стал горячим и влажным. Если бы вахтер взял его в руки, он удивился бы странному состоянию этой книжицы с моей фотографией в темном кительке. Но, даже не взглянув на меня и на пропуск, он только махнул рукой — проходи, не задерживайся. Вахтеры не сомневались, что конвойные к вахте не приближаются. И я зашагал за пределами зоны, один, без конвоя, как истинный «вольняшка» — во всяком случае, уже полувольный. И у меня было чувство, что совершаю что-то почти запретное и что поэтому все смотрят подозрительно. Я ловил брошенные на меня взгляды, сгибался от каждого слишком внимательного глаза. Я шел наугад — по улице Горной к вокзалу, к Угольному ручью, по улице Октябрьской через ручей Медвежий, по дамбе через озеро Долгое в Горстрой — будущий город. Я не знал, куда ведут меня ноги, а расспрашивать опасался. Человек, не ведающий пути, мог показаться и беглецом. Я не хотел, чтобы меня задерживали и вели на допросы. Я только шагал по трем тогдашним улицам Норильска, из конца одной в конец другой, поворачивал со второй на первую, с первой на третью. Только восторженно шел и шел, все снова шел, и шел, и шел. Ни в магазины, ни в учреждения заглядывать я не осмеливался, минуло еще несколько дней, прежде чем я позволил себе такой отчаянный поступок — войти в магазин. Правда, мне и покупать было нечего, хоть деньги я имел, почти все, кроме мелочей и пустяков, выдавалось по карточкам. Но я столько лет не видел настоящих магазинов, что простое проникновение сквозь их двери представлялось желанной целью. И однажды, войдя в магазинчик, я что-то все-таки купил — не то расческу, не то зубную щетку
У выхода меня перехватил знакомый — рабочий опытного цеха, бывший заключенный-бытовик, освободившийся еще до войны.
— Серега! — удивился он. — Вышла досрочка? Ну, поздравляю!
Я пробормотал что-то невразумительное, Он радостно продолжал:
— Столько не виделись, Сергей! Я на обогатительной, на войну не взяли, здесь нужен. Жену завел, сынок есть. Идем ко мне, я живу неподалеку, сам построил себе балок. Дворец! Комната, кухня, не поверишь. Жена обрадуется, это не сомневайся. Пошли, пошли. Чтобы освобождение твое не отпраздновать — да никогда!
Я объяснил, что до освобождения мне далеко, а бесконвойный пропуск не дает права ходить к вольным в гости. И уже поздно, надо возвращаться — пропуск не суточный, а до ночи.
— Понимаю, — сказал он. — Сегодня отпущу, а в выходной приходи. Запиши адресок.
Адрес я записал, но не помню, воспользовался ли приглашением.
Вскоре я обнаружил, что имеются маршруты приятней бесцельных блужданий по улицам. Норильск с юга заперт от остального мира тремя угрюмыми горами — Шмидтихой, чуть повыше 500 метров, Рудной и Барьерной, эти и пониже Шмидтихи, и не так массивны. В ущелье Шмидтихи и Рудной зарождается Угольный ручей и дальше пересекает западную часть поселка, постепенно превращаясь в дурно пахнущую клоаку от обилия притирающихся к нему домов и балков. Однажды мы снарядили химиков проверить минерализацию ручья при его впадении в озерко Четырехугольное — она по насыщенности солями превзошла морскую, а пахла куда хуже моря. Выходы на запад запирала продолговатая невысокая горушка с точно характеризовавшим ее названием Зуб. Дальше за горами на юге и западе раскидывались, я потом в них проникал, небольшие долинки и плато — их покрывал кустарник и карликовые деревца. Но даже с бесконвойным пропуском я не осмеливался забираться в такие районы — слишком много колючих заборов пересекало путь, слишком много вахтеров интересовались, куда и для чего иду. «Куда», я всегда мог объяснить, но на «для чего» убедительных ответов не отыскивал: чистосердечное признание «на прогулку» звучало подозрительно.
Зато на север и восток от Норильска простиралась довольно далеко — до горных гряд Хараелаха и Путорана — гладкая лесистая равнина. Я еще не знал, что именно здесь пролегает один из мировых географических рубежей, — на запад от Норильска за Урал раскидывается великая тундра, а на восток, уже до Тихого океана, столь же великая тайга — грандиозная граница двух ландшафтов, перерубившая с юга на север Норильскую долинку. Но и не зная этого, я стремился туда, на север и на восток, в лиственничные и березовые лески — та сторона еще не была так опутана колючей проволокой, как юг и запад. И однажды летом 1944 года я забрался так далеко на восток, что уже не слышал гуды заводов и грохот автомашин.
Я поднялся на голый холмик, за много тысяч лет осатанелые пурги сдирали с него любое деревцо, пытавшееся выдраться из земли. Но весь он, этот круглый холмик, был окутан в густой и теплый мох. Белый жестковатый ягель перемежался с темно-зеленой шерсткой какой-то мягкой северной травки, а травку и ягель подпирал безмерно жизнелюбивый спорыш — я был знаком с ним на Черноморье, встретил как старого приятеля и в Заполярье. Я сел лицом на запад и осмотрелся. Впервые я обозревал Норильскую долину с высоты — она вся была передо мной. Позади был еще неведомый мне лес, впереди картинно раскидывался красочный пейзаж: Зуб, запирающий запад, справа здания города, слева обогатительная фабрика, Большой и Малый заводы, коксохим и кобальтовый, а по краям промплощадки квадраты лагерных отделений — четырехугольники белых бараков, сотни бараков… А над всем этим цивилизованным миром — бараками и продымленными цехами «Северной стройки коммунизма», как именовали Норильск в местной газете, — возвышались подпиравшие небо горы, три горных барьера, отрезавшие наше жилье от «материка» — массивная Шмидтиха, облезлая Рудная и островерхая Барьерная. Хоть и не на малом отдалении, но я увидел сбегающий с раздела Рудной и Барьерной ручеек, поэтически названный Медвежьим. И хоть этот ручей, сбежав с горы, еще тесней извивается по центру города, чем окраинный Угольный, но все же до самого озера Долгого несет относительно чистую воду — ее не пить, но и не зажимать носа. И я вспомнил, что верховья Медвежьего ручья пять лет назад, когда я терял силы на котлованах Металлургстроя, где теперь раскинулся БМЗ, представлялись мне границей достижимого мира, прекрасной границей, чистой, светлой и запретной. Я тогда много писал стихов, среди прочих о первой осени в Норильске были и такие:
Я закрыл глаза. Мне было хорошо, впервые я ощутил себя вольным. «Ноги», лежавшие в кармане кителя, унесли меня в освобождение от людей. Так было недалеко от них и так хорошо без них! Я лег животом на холмик, обхватил его руками и целовал его шерстку, смесь ягеля, спорыша и какой-то нитяной травки, хватая ртом корешки и землю.
Много лет прошло с того дня, а мне все кажется, что ощущаю ртом горьковато-терпкий вкус набившихся в него камней, земли и листьев.
Блуждания за межами городских окраин стали важной частью моего бытия. В спокойные часы, когда не ожидалось чрезвычайностей в цехах я уходил в «служебную командировку», так это объявлялось требовавшим меня телефонным голосам. Это была и вправду служебная операция — я служил себе, «работал над собой», как принято было тогда говорить — истово и радостно утаптывал валенками или тяжелыми американскими ботинками, выданными вместе с персональным кителем, то снег, то склизкую мшистую, валунистую тундру. В Норильске загородные прогулки у вольных не вошли в обычай. В этом городе неслужебное существование замыкалось в каменных стенах зданий либо в рваных досках и ржавой жести балков в городских «шанхаях». Только мой добрый знакомый, физик Владимир Николаевич Глазанов,