плоский камешек и вздохнул:
— Конечно, меня никак не оправдывает эта похабная людская молва, и хвалебная даже любовь человеков, которой мы в молодости так ждем. Она настигла меня уже после «Севастопольских рассказов», голову мне вскружила, дала пищу для самоуверенности. Она-то и была основанием моей глупости, превышающей все прочие дарования, доставшиеся мне от Творца задаром... Но глупость-то, глупость была моя собственная...
«Ну конечно, как я сразу не догадался? Вот оно, знакомое-то лицо... Лоб в сократовских морщинах, маленькие глазки под лохматыми бровями, широкий русский нос уточкой, всемирно известная борода...»
Бритоголовый не без некоторого лукавства поддакнул старцу:
— Вы правы, правы. Жена моя была из толстовцев, всю жизнь вас цитировала, а я все над ней посмеивался, под дразнивал: Леночка, говорил, а гений-то твой глуповат был... Она обижалась.
Старик насупил брови, потер бороду большими, плоскими пальцами:
— Так и говорили? А ведь это мало кто понимал...
— Это в ваше время... Теперь многие додумались... Старик кашлянул, взялся за сумочку:
— Пройдемтесь недалеко, я вам кабинет свой покажу... Я, знаете, теперь естествознанием увлекся... Теоретизирую...
Бритоголовый с сожалением встал. Его уже тянул на берег тот голос, с которым он привык считаться, но Бритоголовый понял, что обидел старика и отказываться было бы уж совсем невежливо...
Домик упрятан был в старой дубраве. Небольшой, в три окна, почти совсем закрытый сиреневыми кустами.
«Соцветия уже выкинулись, расцветут дней через пять», — обратил внимание Бритоголовый. Крыльцо в три ступени. В сенях ведро. Старик открыл дверь — довольно большая комната, по стенам книжные шкафы. На столе микроскоп. Второй стол, у стены, вроде лабораторного, там посуда химическая, какие-то реактивы... Чудеса...
— Вот здесь, в креслах, вам будет покойнее, пожалуйста... Мне давно уже хотелось поговорить с ученым человеком, с современным ученым. Дворянское образование, сами знаете... Естественные науки не изучал в молодости. Гёте, обращаю ваше внимание, блестящее образование получил. Минералогию знал, теорию цвета изобрел, очень глубоко в естествознание вник... Мы же в основном домашнее образование получали... Недоросли, в некотором роде...
То ли старик юродствовал, то ли над ним, Бритоголовым, издевался... Непонятно... Потом достал очешник, вынул их него пенсне на черной ленточке, нацепил на переносье и сказал строго, даже с мученьем в голосе:
— Пятьдесят лет я размышляю над этими вопросами. Здешние обитатели существа высшие, простодушия очень большого, и я не все могу с ними обсуждать. К тому же в земных наших трагедиях разобраться им трудно, невозможно даже, поскольку они хоть и не вполне бесплотны, но плоть их отличается от нашей земной и по организации структуры, и по самому химическому составу. Слишком тонкая плоть... Вы для меня долгожданный собеседник, какого я не имею многие уже годы...
Старец говорил, а тем временем раскатывал в трубку закрученные листы и разглаживал рукой их задирающиеся вверх стороны, прижал одну сторону стопки двумя толстыми томами, на другую поставил мраморное пресс-папье:
— Открытие мое касается любви. На ее клеточном, так сказать, химическом, уровне. Кое-какие соображения я и хотел вам, Павел Алексеевич, изложить.
Этого земного имени Бритоголовый давно уже не слышал и поразился гораздо более не содержанию торжественной речи величественного, но с несколько суетливыми глазками старца, а самому звуку возвращенного ему имени... Восстановилась нарушенная связь...
— Любовь, как я теперь понимаю, следует рассматривать в ряду других природных явлений, как силу тяжести или как закон химических пристрастий, открытый Дмитрием Ивановичем Менделеевым. Или закон... забыл, как этого итальянца фамилия... по которому жидкость в разных трубочках на одном уровне устанавливается...
«В гимназии не учился... Яснополянское образование, вот оно что... — развеселился в душе Павел Алексеевич. — Похоже, на него произвели большое впечатление учебники шестого класса средней школы...»
— Наес ego fingebam, — возгласил Лев Николаевич, — плотская любовь разрешена человекам! Я заблуждался вместе со всем нашим так называемым христианством. Все страдали, огнем горели от ложного понимания любви, от разделения ее на плотскую, низкую, и умозрительную какую-то, философскую, возвышенную, от стыда за родное, невинное, богом данное тело, которому соединяться с другим безвинно, и блаженно, и благостно!
— Так и сомнения в этом нет никакого, Лев Николаевич, — тихо вставил Павел Алексеевич, заглядывая через плечо в схему, нарисованную красным и синим карандашом. Там была грубо изображена яйцеклетка и сперматозоид.
— Влечение это лежит в основе мироздания, и греки, и индусы, и китайцы это постигли. Мы же, русские, ничего не поняли. Один только Василий Васильевич, несимпатичный, в сущности, господин, что-то прозрел. Воспитание наше, болезни времени, большая ложь, идущая от древних еще монахов- жизнененавистников привели к тому, что мы не постигли любви. А кто не постиг любви к жизни, не может постигнуть и любви к богу, — он замолчал, понурился. — Любовь осуществляется на клеточном уровне — вот суть моего открытия. В ней все законы сосредоточены — и закон сохранения энергии, и закон сохранения материи. И химия, и физика, и математика. Молекулы тяготеют друг друга в силу химического сродства, которое определяется любовью. Даже страстью, если хотите. Металл в присутствии кислорода страстно желает быть окисленным. И заметьте главное, эта химическая любовь доходит до самоотречения! Отдаваясь друг другу, каждый перестает быть самим собой, металл делается окислом, а кислород и вовсе перестает быть газом. То есть самую свою природную сущность отдает из любви... А стихии? Как стремится вода к земле, заполняя каждую луночку, растворяясь в каждой земной трещинке, как облизывает берег морской волна! Любовь, в своем совершенном действии, и обозначает отказ от себя самого, от своей самости, во имя того, что есть предмет любви... — Старик сморщил сухие губы. — Я, Павел Алексеевич, ото всего отказался, что написал. Заблуждение. Одно заблуждение... Вот, сижу здесь, читаю, размышляю. И плачу, знаете... Сколько глупостей наговорил, скольким людям жизнь замутил, а истинных слов — нет, не нашел... Главного о главном не написал. В любви ничего не понял...
— Помилуйте, Лев Николаевич! А рассказ про того молодого крестьянина, что с крыши упал и убился, разве же не про любовь? Да это лучшее, что я про любовь читал во всей моей жизни, — возразил Павел Алексеевич.
Лев Николаевич встрепенулся:
— Погодите, какой рассказ? Не помню.
— «Алеша Горшок» называется.
— Да, да... Был такой, — Лев Николаевич задумался. — А может, вы и правы. Один рассказ я, может, и написал.
— А «Казаки»? А «Хаджи-Мурат»? Нет, нет, никак не могу с вами согласиться, Лев Николаевич. Разве само слово не есть стихия и в ней не происходит тот самый процесс, о котором вы упоминали? А если речь наша есть стихия, пусть не высшая, то, согласитесь, довольно высокоорганизованная, то тогда получится, что вы, Лев Николаевич, магистр любви, не меньше...
Старик встал — он был роста небольшого, кривоног, но широкоплеч и осанист. Подошел к книжному шкафу — там стояло его первое посмертное собрание сочинений, в потрепанных бумажных переплетах. Лев Николаевич искал рассказ, вынимал том за томом. Потом раскрыл на нужной странице. Павел Алексеевич с нежностью смотрел через плечо старика на пожелтевшие страницы — точно такое издание сохранилось у Леночки еще с Трехпрудного.
— Значит, вы полагаете, этот рассказ хорош?
— Шедевр, — коротко отозвался Павел Алексеевич.