— Сам не знаю. Может, с тинга разнеслись какие вести… На этих днях люди начали разъезжаться с тинга…
— Ну и что?
— Да я ничего не знаю. Может, Стейнфинн велел объявить о чем-то…
Девушка вдруг подняла обе руки и положила их на грудь Улаву. Он, прикрыв ее руки ладонями, крепко прижал их к груди. И пока они так стояли, душу Улава, еще более властно, чем прежде, заполонило новое ощущение — они вышли в открытое море… То, что с ними было раньше, миновало навсегда; они вышли в житейское море навстречу новому и неизведанному. И, неотрывно глядя в ее потемневшие, настороженные глаза, он понял: она чувствует то же, что и он. Всей душой, всем телом он понял: Ингунн всецело предалась ему и вместе с тем — цепко держала его. Ведь с ней происходило то же самое: как и он, она предчувствовала перемены, которые произойдут с ними, в их судьбе, и невольно потянулась к нему. Да и немудрено — они так срослись за время своего заброшенного, неласкового детства! И ныне стали ближе друг другу, чем все люди на земле.
Уверенность в этом была им несказанно мила. И стоя вот так, недвижимо, и глядя друг другу в лицо, они словно бы стали единою плотью лишь оттого, что их теплые руки тесно переплелись. Сырость на тропе, проникавшая сквозь мокрые башмаки, солнечный свет, окутывавший их теплом, терпкие запахи, которые они вдыхали, редкие звуки послеполуденного часа — казалось, будто они воспринимали все это чувствами одной души и одного тела.
Внезапно в их тихое, безмолвное опьянение ворвался раскатистый благовест — мощные удары меди с колоколен кафедрального собора, усердный звон маленького колокола церкви Воздвиженья. Звонили к вечерне и на мысу, в монастыре Святого Улава. Улав отпустил руки девушки.
— Нам пора!
У обоих было такое ощущение, будто колокольный звон благовестил о том, что таинство свершилось. Невольно взяли они друг друга за руки, словно шли из-под венца, и так и продолжали идти, пока не очутились наверху, на городской улице.
Когда Ингунн с Улавом вошли в маленькую темную церковь, монахи уже были на хорах и начали отправлять вечернюю службу. Не горела ни одна свеча, и только пред дарохранительницей с причастием теплилась лампада да на аналоях монахов мерцали крошечные фитильки. Иконы, металлические украшения и церковная утварь поблескивали в коричневатом полумраке, сгущавшемся в кромешную тьму в вышине, под сложенными накрест балками кровли. Сильно пахло смолой, которой недавно, по ежегодному обыкновению, пропитали церковь, и еще с дневного богослужения сохранился в церкви слабый, но острый запах благовоний.
В странном смятении преклонили они колени у дверей и, опустив головы ниже, чем всегда, с необычайным благоговением шептали молитвы. Потом поднялись и тихонько разошлись каждый на свою сторону.
Прихожан в церкви было мало. На мужской стороне кое-где на скамьях, накрепко прилаженных к стенам, сидели старики, да несколько человек помоложе стояли коленопреклоненные в тесном корабле храма меж скамьями и колоннами — то были, по видимости, большей частью работники из монастыря. На женской стороне Улав не увидел никого, кроме Ингунн; она стояла, прислонившись к передней колонне, и пыталась разглядеть иконы под балдахином над боковым алтарем.
Улав сел на скамью у стены — теперь он снова почувствовал, как ужасно ломит все тело. На ладонях вздулись волдыри.
Юноша не понимал ничего из того, что пели монахи. Из псалмов царя Давида ему довелось учить лишь «Miserere» [3] и «De profundis» [4], да и те он учил кое-как. Но напев он знал — мысленно Улав уподоблял его длинному, низкому гребню волны, который обрушивается на берег и, тихо журча, откатывается назад, — и вначале, всякий раз, когда монахи подходили к концу псалма и пели «Gloria Patri et Filio et Spiritui Sancto…» [5], он шептал ответ:
— Sicut erat in principio et nunc et semper et in saecula saeculorum. Amen! [6]
У монаха, который запевал, был глубокий и красивый глуховатый голос. В блаженном полусне внимал Улав могучему одинокому мужскому голосу, который все вздымался и вздымался ввысь, и к хору, который то и дело вступал в его песнопение, вплетая один духовный стих за другим в псалмы. После всех треволнений дня теперь, когда он, сидя в темной церкви, смотрел на поющих монахов в белых одеяниях и на маленькие язычки пламени за решеткой хоров, на душу его снизошли мир и покой. Если он станет творить дела правые и избегать неправых, подумал он, то господь бог явит ему свою власть и милосердие и охранит его ото всех тягот…
Пред его внутренним взором замелькали видения: лодка, Ингунн в бархатном шлыке, осеняющем ее светлое лицо; блеск воды за ее спиной; дно лодки, усеянное блестящими рыбьими чешуйками; темная от сырости тропинка среди крапивы и дягиля; плетень, через который они перелезали; цветущая лужайка, которую перебегали; золотистая сеть над морским дном — все сливалось в изменчивые, пестрые видения под его опущенными воспаленными веками…
Он очнулся, когда к нему подошла Ингунн и тронула за плечо.
— Ты спал, — укоризненно сказала она.
Церковь была пуста, и совсем рядом через настежь открытую южную дверь виднелся зеленый тун монастырского подворья, залитый лучами вечернего солнца. Улав зевнул и потянулся всем своим оцепеневшим телом. Он ужасно страшился поездки домой и потому несколько более властно, нежели обычно, сказал:
— Нам скоро пора в путь, Ингунн.
— Да. — Она тяжко вздохнула. — Кабы можно было здесь заночевать!
— Ты же знаешь, нам этого нельзя!
— Тогда бы мы отстояли утром службу в церкви Христа Спасителя. А иначе нам так и не доведется повидать людей, вечно мы сидим дома — оттого и время так тянется.
— Ты ведь знаешь, когда-нибудь и у нас все переменится.
— Да, тебе хорошо говорить, ты-то был в Осло, Улав.
— Был, ну и что? Я все равно ничего не помню.
— Обещай, когда мы поселимся в Хествикене, ты хоть разок возьмешь меня с собой в Осло на ярмарку или на сход.
— Да уж, верно, возьму.
Улав до того проголодался, что у него даже в животе урчало. И горячая каша да сыворотка, которыми их накормили на монастырском подворье, показались ему необыкновенно вкусны. Но он все время не переставая думал о том, как они поплывут домой. И еще тревожился, как обойдется дело с секирой…
Но тут они разговорились с двумя молодцами, которые также пришли покормиться в монастырской постоялой избе. Они были из маленькой прибрежной усадьбы, чуть севернее мыса, где Улаву с Ингунн надо было высадиться на берег, и они попросили, чтоб Улав переправил их в своей лодке. Но им непременно хотелось остаться и послушать complet [7].
Улав снова сидел в полутемной церкви и прислушивался к глубоким мужским голосам, которые пели славу великому государю, царю всех царей. И снова картины этого долгого, полного приключений дня замелькали под его усталыми веками — он чуть было опять не заснул…
Он очнулся оттого, что хор запел другую песнь, — в маленькой темной церкви прозвучал гимн:
Te lucis ante terminum
Rerum Creator poscimus
Ut pro tua dementia
Sis prassul et custodia.
Procul recedant somnia
Et noctium phantasmata;