Принимать «интересных людей» всегда было для нее мукой.
Глава их партии Полском — вот кто устроил это дело, правда, после намека сэра Питера. Лэкстон посетовал на то, что правительство уделяет мало внимания этой части Англии. «Надо бы им чаще наведываться в наше графство, — сказал сэр Питер и, точно мимоходом, добавил: — Вот я хоть кого в Шонтсе могу принять». Решено было дать два званых обеда для избранных и воскресный завтрак для более широкого круга, чтоб министр, прибыв в Шонтс, своими глазами убедился, что Лэкстоны вполне достойны своего нового видного положения в графстве.
Леди Лэкстон тревожила не только ее собственная робость, но также развязность ее мужа. У того — к чему отрицать! — слишком много купеческих замашек. За обедом он становится — как бы это сказать? — слишком самоуверен, что ли, а Мергелсон, как нарочно, то и дело ему подливает. И тогда он вечно спорит. А между тем с лордами-канцлерами, уж наверно, спорить не следует.
Кроме того, лорд-канцлер, говорят, интересуется философией, а философия — предмет сложный. Беседовать с ним о философии она пригласила Дуболоума. Он читает философию в Оксфорде, так что тут беспокоиться не о чем. Но как жаль, что сама она не может сказать что-нибудь этакое, философское! Не худо бы завести секретаря, она уж не раз об этом думала, нынче он бы ей очень пригодился. Будь у нее секретарь, она б только сказала ему, о чем хочет беседовать, и он подобрал бы ей несколько нужных книжек и отметил лучшие страницы, а она б просто выучила их наизусть.
Она опасалась — и это не давало ей покоя, — что Лэкстон возьмет и брякнет где-нибудь в начале приема, что он-де не верит в философию. Была у него такая привычка — сообщать, что он «не верит» во все эти великие вещи: в искусство, благотворительность, изящную словесность и прочее. Порой он объявлял: «Не верю я во все это», — имея в виду искусство и прочие высокие материи. Она замечала, какие при этом становились лица у окружающих, и сделала вывод, что нынче не принято признаваться в своем неверии. Это почему-то людям не нравится. Но она не хотела прямо говорить об этом мужу. Он бы, конечно, потом с ней согласился, но поначалу, наверное, вскипел. А она ужасно не любила, когда он сердился.
— Вот если б как-нибудь осторожно намекнуть ему, — прошептала она.
Она частенько жалела, что не мастерица делать намеки.
Она, видите ли, была женщина скромная, душевная, из хорошей семьи. Ее родные были люди вполне достойные. Бедные, правда. Только вот ума ей бог не дал, чем-чем, а умом обделил. А ведь женам этих промышленных воротил требуется недюжинный ум, если они хотят хоть как-то прижиться в высшем свете. Они могут получить титул, большое поместье и все прочее, люди вроде бы не стараются избегать их, и тем не менее как-то так выходит, что их не считают своими.
В ту минуту, как она сказала себе: «Вот если б как-нибудь осторожно намекнуть ему», — в подвале, менее чем на сорок футов под массивным полом и чуть Правее от места, где она стояла, сидел Билби и мусолил огрызок карандаша, чтоб вывести крест пожирнее — четырнадцатый по счету — в списке грехов злополучного Томаса. Предшествующие тринадцать, почти все без исключения, были выдавлены с такой силой, что отпечатались чуть ли не на всех страницах его-записной книжки с голубым обрезом.
Приезд званых гостей сперва представился Билби сущим благом, ибо все четыре лакея отправились в тот неведомый мир, что таился за дверью, обшитой зеленым сукном; но вскоре он понял, что именно из- за этого появилось еще пять новых лиц: два камердинера и три горничные, которым надо было накрыть в комнате дворецкого. В остальном приготовления к рауту леди Лэкстон интересовали Билби не больше, чем личные дела китайского богдыхана. Там, наверху, происходило что-то, ничуть его не занимавшее. Он слышал, как подъезжали и отъезжали экипажи, улавливал обрывки разговоров в буфетной, где угощались кучер и грумы, но совсем не прислушивался к ним, пока не появились эти приезжие камердинеры и горничные. Билби показалось, что они возникли вдруг, неизвестно откуда, точно слизняки после дождя — черные, блестящие; сидят себе, посиживают да жуют помаленьку. Они ему не понравились, да и сами тоже глядели на него без всякого уважения и симпатии.
И наплевать. Едва покинув комнату дворецкого, он выразил свои чувства, помахав перед носом растопыренной пятерней, — жест, почтенный лишь в силу своей древности.
Ему было о чем думать, кроме чужих горничных и камердинеров. Томас поднял на него руку; он глумился над ним, низко оскорблял его, и Билби мечтал прикончить обидчика каким-нибудь ужасным способом. (Только по возможности незаметно.)
Будь он маленьким японцем, это было бы вполне достойное желание. Оно бы отвечало законам чести кодекса бусидо[2] и прочим подобным вещам. Однако пасынку английского садовника питать такие чувства не следует.
Томас, со своей стороны, заметил мстительный огонек в глазах Билби и втайне побаивался его, но решил все же не отпускать вожжей: не дело ему уступать мальчишке. Он называл его «Буяном» и, так как мальчик не отзывался на эту кличку, изобретал ему другие прозвища: величал «Сопуном», «Щенком», «Молокососом» — и кончил тем, что дернул его за ухо. Затем он стал делать вид, будто Билби — глухой, чье внимание можно привлечь, только дергая его за ухо. Теперь, обращаясь к мальчику, он непременно щипал его, пинал, давал ему подзатыльник или еще как-нибудь причинял ему боль. Потом Томас притворился, будто у Билби грязная голова, и после нескольких неудачных попыток ткнул его в таз с чуть теплой водой.
А пока что юный Билби тратил весь свой скудный запас времени на размышления о том, что лучше: внезапно напасть на Томаса с кухонным ножом или швырнуть в него зажженной лампой. Большую оловянную чернильницу из буфетной тоже можно пустить в ход, но, пожалуй, в этом снаряде маловато убойной силы. Другое дело — длинная двузубая вилка для поджаривания хлеба, что висит в буфетной сбоку от каминной полки. Вот эта уж достанет…
Над всеми этими мрачными мыслями и плохо скрытыми страстями царил мистер Мергелсон — большой, но проворный, проворный, но точный, он выкрикивал приказания своим попугаичьим голосом, подкреплял их оплеухами, исполнял свои обязанности и следил, чтобы их исполняли другие. События достигли высшей точки в самом конце полного хлопот субботнего дня, незадолго до того, как мистер Мергелсон пошел запирать в доме двери и тушить лампы. Нерасторопный Билби сильно задержался в тот вечер и тащил из комнаты дворецкого поднос со стаканами, когда в буфетную вошел Томас и, вплотную подойдя к нему сзади, грубо схватил его за шею, больно взъерошил ему волосы да еще проворчал «Бр- р!».
Билби минуту стоял, не двигаясь, затем поставил поднос на стол, и бормоча что-то невнятное, кинулся к упомянутой вилке. Еще миг — и один из зубцов впился в подбородок Томаса.
Как стремительны перемены в нашей душе! Вонзая вилку, Билби был дикарь дикарем; но едва вилка попала в цель — а ведь он мог с таким же успехом попасть лакею в глаз, а не в подбородок, — мальчуган мгновенно вспомнил все те христианские заповеди, которые вдалбливали ему в школе. Свирепый порыв миновал, и он пустился в бегство.
Вилка минуту висела на лице Томаса вроде какой-то туго скрученной медной бороды, потом со звоном упала на пол. Томас схватился рукой за подбородок: кровь.
— Ах ты!..
Он так и не нашел верного слова, ну да оно и лучше! Вместо этого он помчался в погоню за Билби.
А юного преступника внезапно охватил ужас перед содеянным и перед Томасом, и он кинулся сломя голову по коридору, прямо к служебной лестнице, что вела в высшие сферы. Ему некогда было думать. За ним гнался Томас с окровавленным подбородком. Томас-мститель. Томас в яром гневе. Билби шмыгнул в дверь, обитую зеленым сукном, а гнавшийся за ним лакей схватился было за ручку, но в последнюю минуту опамятовался и не вломился внутрь.
В последнюю минуту им овладело инстинктивное и неодолимо тревожное ощущение грозной опасности. До него долетел странный звук, будто запищал детеныш какого-то крупного животного. В приоткрытой двери мелькнуло что-то большое, черное с белым.
Потом что-то разбилось — кажется, стеклянное.