Вскоре слова становятся неразличимы, одинокий голос тянет в такт одно лишь монотонное, почти что жалобное, а-а-а, песня льется медлительно, но яростно и страстно. И так же медлительно, яростно и страстно танцует девушка, все одинаково и все по-разному, танцует спокойно и неистово, танцует всем телом; танцовщица явно преподносит себя возлюбленному, показывает ему, сколько наслаждения, неги и дикой страсти сулит ее тело.
Зрители сидят не шевелясь. Монотонный, неистовый топот будоражит их, но они не шелохнутся, они застыли в созерцании. Ничего предосудительного не происходит на сцене, там не видно наготы, но с полным целомудрием и в малейших оттенках изображают там самое естественное из всех вожделений — плотскую страсть, слитую с ритмом танца.
Зрители не раз видели этот танец, но не в таком совершенном исполнении. Как знатоки и ценители наблюдают ученый Мигель и начитанный Мартинес, с каким усердием и мастерством, выбиваясь из сил, трудится Серафина. Верно, таких именно женщин римляне вывозили из распутного Гадеса, чтобы они своими плясками развлекали искушенных во всех наслаждениях римских сенаторов и банкиров. Верно, таких именно женщин отцы церкви, пылая священным гневом, сравнивали в прошедшие времена с танцующей дочерью Иродиады, и, несомненно, не лжет традиция, утверждающая, будто танцовщица Телетуза из Гадеса служила моделью скульптору, изваявшему Венеру Каллипигу.
Серафина танцевала самозабвенно, с высоким мастерством, с врожденной и заученной исступленной страстностью, причем лицо ее оставалось непроницаемо. За сценой притопывали и подпевали в такт все громче, все неистовее. И вот к актерам присоединились зрители. Гранды и богачи топали в такт ногами, выкрикивали «оле», и даже клиент сеньора Мартинеса, английский офицер, сперва был шокирован, а теперь тоже топал и выкрикивал «оле». А Серафина танцевала. Почти не сдвигаясь с места, она поворачивалась к зрителям то спиной, то боком, то лицом, по ее телу все чаще пробегала дрожь, руки взлетали вверх и трепетали в воздухе, и вдруг снова наступила пауза, когда вместе с танцовщицей замерли все, и вслед за тем начался последний короткий, почти нестерпимый по своей насыщенности танец — весь трепет, порыв, томление.
Сольная фигура окончилась, и в танцевальной пантомиме стремительным темпом прошли все фазы извечного любовного поединка: робость, томление, мрачная решимость, новый испуг, нарастающий пыл, согласие, свершение, освобождение, удовлетворенная истома и усталость.
Ничего пошлого, непристойного не было в этом танце; стихийная, покоряющая сила искренней страсти была в нем. Так воспринимали его зрители и так отдавались ему. Никакое искусство не могло бы лучше выразить, что ощущали и переживали эти испанцы, чем песенка с избитыми, но вечно верными словами, и музыка, похожая не на музыку, а на оглушительный хаос звуков. Перед этим танцем исчезала без следа способность рассчитывать и взвешивать, превращалась в ничто докучная логика, здесь достаточно было смотреть и слушать, здесь можно и должно было отдаться на волю бури звуков и вихря движений.
Герцогиня Альба чувствовала то же, что остальные. Ее туфельки на высоких каблуках, незаметно для нее, отбивали такт, а звонкий детский голосок выкрикивал «оле». Она закрыла глаза, не в силах вытерпеть это наваждение страсти.
Тяжелое лицо Гойи было задумчиво, строго, почти так же непроницаемо, как лица танцоров. Много разноречивых ощущений бурлило в нем, не претворяясь в слово или сознательную мысль. Он смотрел на это андалусское болеро или как там оно называлось, но про себя отплясывал свою исконную арагонскую хоту, этот по-настоящему воинственный танец, в котором мужчина и женщина выступают как противники, — танец без нежностей, беспощадный танец, полный сдержанной страсти. Франсиско часто танцевал его, как и полагалось, очень напористо, словно шел в бой. А тут он вместе с остальными хлопал своими крепкими ручищами в такт пляске и резким голосом выкрикивал «оле».
Танец кончился после того, как танцоры, ни разу не коснувшись друг друга, пережили сами и других заставили пережить все фазы земной любви. Теперь они под опускающийся занавес, обнявшись, отступали за кулисы. Зрители сидели молча, обессиленные, опустошенные.
— Я счастлив, ваше превосходительство, что мог доставить вам удовольствие, — обратился к Гойе сеньор Мартинес.
В этих словах был скрыт намек, который возмутил Гойю; ему было досадно, что у него всегда так все ясно написано на лице, вот и сейчас он не мог скрыть, как его взволновала Серафина. Несомненно, и Каэтана своим быстрым взглядом уловила его состояние. Тут она как раз сказала:
— Вас, дон Франсиско, Серафина особенно должна была увлечь. Что ж, вы в Кадисе человек знаменитый. Раз сеньор Мартинес уговорил Серафину протанцевать для меня, ему, без сомнения, удастся расположить ее и в вашу пользу.
— Вашему превосходительству, разумеется, приятнее будет писать Серафину, чем какого-то старого купца, — подхватил сеньор Мартинес. — Сеньора Варгас почтет за честь позировать вам, в особенности если вы уступите мне ее портрет. Я ведь, кажется, говорил вам, что сеньор Варгас — мой поверенный в Хересе?
Пришла Серафина. Ее осыпали похвалами и комплиментами. Она благодарила спокойно, приветливо, без улыбки, она привыкла к поклонению.
Гойя ничего не говорил, только не отрываясь смотрел на нее. Наконец она обратилась к нему.
— Вы еще долго пробудете в Кадисе, господин первый живописец? — спросила она.
— Не знаю, — ответил он, — должно быть, неделю-другую. А потом поживу некоторое время поблизости в Санлукаре.
— Я тоже живу недалеко отсюда, в Хересе, — сказала она. — Я собиралась устроить прием у парадной постели поближе к зиме. А теперь надумала сделать это пораньше, в надежде, что вы посетите меня.
В этих краях было принято, чтобы женщины из состоятельных семей ежегодно объявляли себя больными и на неделю, на две ложились в постель, а друзья и знакомые всячески баловали их, навещали, приносили им подарки. В приданое каждой уважающей себя барышни входила парадная постель, которой пользовались только в этих случаях.