прозвали Кроликом. И, несмотря на его мускулы и матросскую форму, в нем было что-то неискоренимо женственное. «Я не гомик», — сразу же после знакомства сказал он покойному, прах которого только что высыпали в море. Затуманенными от слез глазами смотрел он на берег. «Погода для богатых», — вспомнилось ему.
Верно, думал Дуайер. Во всяком случае, такая погода не для нас с ним. Мы сделали ошибку. Не нужно было сюда приезжать.
А в рубке, в таких же, как у Дуайера, хлопчатобумажных штанах и белоснежном свитере, держа руку на руле из полированного дуба и меди, стоял Уэсли Джордах. Он не сводил глаз с клочка земли, на котором возвышалась антибская крепость. Он был не по возрасту высокий, худой, кожа да кости, но сильный, с бронзовым от загара телом и светлыми волосами, которые от яркого солнца и соленой воды местами стали совсем белыми. Как и Дуайер, он думал о человеке, прах которого сам высыпал в море, о человеке, который был его отцом.
— Эх ты, бедняга! — с горечью вырвалось у него.
Ему вспомнился тот день, когда отец, которого он не видел много лет, приехал забрать его из военной школы на Гудзоне, где он с какой-то слепой, необъяснимой, бессмысленной яростью ввязывался в драки с половиной воспитанников независимо от их возраста и роста.
«Запомни, больше ты драться не будешь», — сказал ему тогда отец.
Уэсли молчал.
«Ты меня слышал?» — сурово спросил отец.
«Да, сэр».
«Не надо называть меня так. Я тебе не сэр, а отец».
«Себе самому нужно было запретить драться», — думал юноша, не сводя глаз с крепости, в которой, как ему рассказывали, провел ночь Наполеон, арестованный после бегства с острова Эльбы.
На корме, возле поручня, стояли, одетые в траур, никак не вязавшийся с ослепительным сиянием воды и солнца Рудольф Джордах и Гретхен Берк, дядя и тетка юноши, брат и сестра убитого, городские жители, непривычные к морю, но зато свыкшиеся с трагедиями. Эти двое в черном на фоне залитого солнцем горизонта стояли поодаль друг от друга, не разговаривали и старались не встречаться взглядами. Оставшееся недосказанным не нужно было ни объяснять, ни извинять, ни оплакивать.
Женщина — лет сорока с небольшим — была высокой, изящной и стройной, ее черные волосы развевались на ветру, обрамляя матово-бледное, еще не тронутое возрастом, но уже утратившее краски молодости лицо. Красивая в юности, она была красива — только по-другому — и сейчас; горе и чувственность, отражавшиеся на этом лице, были не временным, а постоянным его выражением. Ее чуть прищуренные из-за яркого солнца глаза того синего цвета, который с переменой освещения порой становится фиолетовым, были сухи.
Этому суждено было случиться, думала она. Неминуемо. И нам следовало это понимать. Он-то, наверное, понимал. Пускай подсознательно, но понимал. Все это насилие могло кончиться только насилием. Он был истинным сыном своего отца, единственным блондином в семье, не похожим на своих темноволосых брата и сестру, хотя все трое были зачаты на одном и том же ложе.
Мужчина тоже был худощавым и аристократически стройным: это была не природная стройность, а приобретенная ценою долгих усилий и тщательно поддерживаемая. Сейчас она еще подчеркивалась превосходно сшитым темным, словно для дипломатического приема, американского покроя костюмом. Он был всего на два года младше сестры, а выглядел гораздо моложе. Что-то обманчиво юношеское было в лице и манерах этого человека, речь и движения которого всегда были рассчитанными и продуманными, — человека, который пользовался большим авторитетом, всю жизнь боролся, одерживал победы и терпел поражения, брал на себя ответственность в любой ситуации, вышел из бедной семьи и сосредоточил в своих руках большое состояние, умел, когда нужно, быть безжалостным, когда полезно — хитрым, строгим к себе и другим, но когда представлялась возможность — по-своему великодушным. Обида на судьбу, вынудившую его уйти от дел, проявлялась или, скорей, угадывалась в крепко сжатых губах и настороженном взгляде. Он чем-то напоминал еще полного юношеского задора генерала военно-воздушных сил, которого отстранили от командования за допущенную подчиненными офицерами ошибку, в чем его вины, возможно, и не было.
Он пошел один, думал Рудольф Джордах. Отворил дверь ко мне в каюту, увидел, что я сплю, тихо закрыл дверь и ушел — ушел, чтобы найти свою смерть. Он презрел мою помощь, пренебрег мною, забыв, что я тоже мужчина, ибо решил, если вообще размышлял об этом, что для данной ситуации у меня не хватит мужества.
А внизу собирала свои вещи Кейт Джордах. Сборы были короткими. Поверх других вещей она положила белый свитер с оттиснутым на нем названием судна — Томас расхохотался, увидев впервые, как растянулись буквы на ее полной груди, — и васильковое платье, которое он купил ей к свадьбе всего неделю назад.
Она заставила Томаса жениться на ней. Именно заставила. Они были счастливы, но когда она, добропорядочная англичанка, воспитанная, как и полагается низшему сословию, в духе послушания, поняла, что беременна… Отсюда и свадьба. А не будь свадьбы, у этой расфуфыренной, болтливой бабы, жены Рудольфа, не было бы повода напиться и связаться с сутенером-югославом, попытавшимся содрать с нее шикарные розовые брюки; никому не пришлось бы ее защищать, и человек, которому муж этой суки и в подметки не годится, был бы нынче жив и здоров.
«Перестань, — велела себе Кейт. — Прекрати сейчас же».
Она с силой захлопнула крышку чемодана, уселась на краю койки, сложив на коленях свои быстрые ловкие руки — в ее крепком загорелом теле уже было заметно присутствие ребенка, — и в последний раз оглядела тесную каюту, за открытым иллюминатором которой привычно шипела вода.
Томас, думала она. Томас. Томас.
«Кого звали Клотильдой?» — как-то спросила она.
«Королеву Франции. И еще женщину, которую я знал, когда был мальчишкой. У вас кожа пахнет одинаково».
Джин не было на яхте, державшей курс к французскому берегу. Она сидела в саду при отеле и смотрела, как ее дочь играет с молоденькой няней, которую Рудольф нанял ухаживать за ребенком, пока она, Джин, как выразился Рудольф, не придет в состояние, позволяющее ей самой заниматься Инид. «Когда это будет? — спрашивала себя Джин. — Через два дня, через десять лет, а может, и никогда?»
Она была в брюках и свитере. Подходящего платья у нее с собой не оказалось, и Рудольф облегченно вздохнул, когда она сказала, что не поедет на похороны. А она даже представить себе не могла, как снова ступит на борт «Клотильды» и выдержит осуждающие взгляды жены, сына и близкого друга убитого.
Утром она посмотрела на себя в зеркало и была потрясена, увидев, как изменилось за последние несколько дней ее хорошенькое девичье личико.
Казалось, вся ее кожа натянута до предела, словно на каком-то невидимом барабане, и вот-вот лопнет, а нервы обнажатся и начнут сыпать искрами и рваться, как электрические провода.
Доктор дал ей валиум, но валиум уже давно не помогал. Если бы не ребенок, она бы влезла на скалу и бросилась в море.
И, сидя на скамье в тени деревьев, где пряно пахло хвоей и нагретой солнцем лавандой, она сказала себе: «Я разрушаю все, к чему прикасаюсь».