Поначалу боль казалась пустячной, гораздо больше его обеспокоило — кто? Кто стрельнул в спину? Бердников, Сашка Коленьков, Азаров? Каждый ненавидел его люто, как, впрочем, и он их.
Ефрейтор привалился боком к дереву, неловко, левой рукой начал ощупывать себя. Лишь с третьего раза ладонь окрасилась кровью, где-то у лопатки. А спереди ничего не было. Застряла внутри.
Взяла досада. Германец, он перед ним, за спиралями, и ничего, не стреляет, а эти… Он выругался, полегчало — обманно, на куцый щенячий хвост, но он воспользовался и этой малостью, пригнувшись, перебежал под защиту кустов, хотя, наверное, тех сдуло, на выстрел вот-вот придет кто из офицеров, стреляли нынче редко, затишье, но опаска лишней не бывает, особенно здесь.
Пролежал он недолго, может, совсем недолго.
— Ты чего лежишь, Евтюхов? Никак, ранили?
— Так точно, ваше благородие, — вот тут-то боль и показалась: зацепила, дернула и поволокла. Он закусил губу, пытаясь ее обороть, да толку…
Подпоручик был не один, вместе с ним трое солдат. Дозорные.
— Ты того… Терпи. Сейчас в лазарет доставим, тут близко, — приговаривал один, из соседней роты, Гаврилов, что ли, перевязывая поверх гимнастерки серым полевым бинтом. Он терпел, куда ж деваться, да еще подпоручик облегчительный укол сам сделал, из собственной офицерской аптечки, не пожалел, про уколы эти много слухов ходили, он думал — врут все, болтают, но помогло почти сразу — боль закрылась, угасла.
— Вот тебе и германец, — офицер спрятал аптечку, посмотрел в сторону спиралей. — Не трогаем их, а они…
Ефрейтор хотел было сказать, что германец тут не причем, но опомнился: одно дело — от врага пострадать, совсем другое — от своих. Ничего, с этими он сам посчитается, понадобиться пособить — есть кому. За дружка своего, самострельщика, поквитаться хотят, ладно, ждите.
— Ты, Гаврилов, доведи его до лазарета, видишь, сам он не дойдет, — скомандовал прапорщик.
Путь помнился плохо, остался разве что запах нового порошка от вшей, которым Гаврилов обсыпался знатно. Ефрейтор же порошка этого не переносил, начинало зудиться, покрываться волдырями тело, и ему специально разрешили раз в неделю ходить в баню соседнего полка, где работала вошебойка.
Лазарет никаким лазаретом не был, просто — полковой медицинский пункт. Стоял он, укрытый пригорком, верстах в трех, и, дойдя до места, ефрейтор висел на Гаврилове. Тот лишь уговаривал терпеть, и почти нес его, обхватив рукой за пояс.
Встретили их без охов и ахов, ефрейтора уложили на носилки, просто смешно, столько прошагал сам, а в перевязочную, тут же, рядом — понесут. Солдата принялись расспрашивать, что да как, ефрейтор прислушивался, готовый поправить, но Гаврилов говорил правильно, мол, на глазах их благородия подпоручика Семенова ранила ефрейтора германская пуля. К словам солдата не придирались, да и как придерешься — рана в спину самострелом быть не могла никак.
Гимнастерку снимать не стали, а рассекли ножом, жалко было, чистая, в бане-то он и стирался при каждой возможности, потом чем-то холодным мазали спину, холодным и пахучим особым медицинским запахом. Он лежал на перевязочном столе на животе, голову держал набок, так велели, и думал: признают ранение легким или тяжелым. Если тяжелым, то могут дать большой отпуск или даже демобилизовать подчистую, одно легкое ранение у него уже было.
— Зонд, — потребовал доктор.
Хоть и легкое, тоже ничего, отпишут домой, мол, геройски воюет за Отечество, и за ранение хозяйству должно выйти послабление, по указу. В полку был солдат, четырежды легко ранен, так налог ему снизили наполовину, как за убитого. Он не четырежды, но все ж бабе облегчение.
Доктор обколол рану хорошо, на совесть, чувствовалось, как он ворочает в ней инструментом (ефрейтор мельком видел — блестящий, красивый) а боли не было. Потом позвали другого доктора, который зубы дергал, вместе они еще немного тревожили рану, а потом опять помазали холодным, приложили ваты и заклеили марлей сверху, так, во всяком случае, он понял.
— Как чувствуешь, ефрейтор? — спросил его первый доктор, наклонясь почти к лицу, видны были крупные поры и пот на лбу и висках. Тоже работенка — латать раненых. Не под пулями, но…
Ефрейтор не знал, как ответить. Не больно, так зачтут ранение за легкое, соврать, что больно — вдруг здоровью навредить? Доктор, видно, понял и сказал:
— Ты к отпуску готовься, долгому. Мы тебя сначала в госпиталь окружной направим, а по выздоровлении, скорее всего, вчистую от службы освободят.
Он поверил доктору, тут, на передовой, врать не станут.
— Совсем не больно. Наверное, ваши уколы сильные.
Доктор вроде и не обрадовался, а наоборот. Они вместе с зубным доктором начали говорит вполголоса и непонятно, а он на столе лежал совершенно спокойно, наверное, даже бы уснул, но доктора скомандовали, и его переложили на носилки, укрыли принесенным откуда-то одеялом и так, накрытого, понесли в палатку.
Палатка, большая, была почти пустой, у стены, далекой от входа, лежали двое, и все. Его уложили, он попросил — поближе к двери, днем душно, а к вечеру обещали отправить в госпиталь, подоткнули одеяло, спросили, не нужно ли чего, не стесняйся, но ему и вправду ничего не нужно было, он как раз облегчался, когда ранили, и, пообещав позвать, если что, он устроился на приглянувшемся месте.
Устроился — значит, закрыл глаза. На большее не хватало. Он прислушивался к себе, что там, внутри, не очень? Но ответа не было, рана молчала. Здорово умеют лечить. Научились. Какое-о время он просто лежал, не думая ни о чем. Поднимающееся солнце прогревало палатку, ткань пахла как-то особо, неуютно, нежило. Он не любил палаток вообще. Даже здесь, на Бессарабском фронте зимой будет холодно, а севернее, под Кенигсбергом? Все сколь либо годное жилье отводилось офицерам, старшим офицерам, потому что жилья было мало: отходя, коминтерновская армия разрушила все, что успела, угнала жителей, поля поросли дрянью, сквозь которую проглядывала горелая земля, в позапрошлом году жгли посевы. Потом он вспомнил, что о зиме тревожиться больше надобности нет, стало повеселее. О доме он решил не загадывать, чего спешить, да и вообще, мало ли, но вот госпиталь, куда направят? В Кишинев, наверное. Сначала на станцию, а там, в санитарном вагоне — в Кишинев. Их полк проходил через город, невелик городишко, но уж получше Плоешти, разрушенной напрочь. В Кишиневе был малый из его роты, правда, в особом госпитале, триппер подхватил, его подлечили и назад. Тут триппер не грозит. Неоткуда ему взяться. Ничего городок, рассказывал. Компот давали, персики и виноград в нем плавали, а у местных вина можно купить почти даром. Нищета, копейке рады.
Откинутый полог входа давал обзор, крохотный, но мир снаружи казался отсюда каким-то особенным, будто синему смотришь, только цветную, все обрело значение и смысл, пусть даже непонятный сразу. Видна была береза, обычная, такая же, что и в Шиловском лесу, куда он раньше, мальчишкой, ходил с хутора, неправда, что наши березы какие-то особенные, дерево и дерево. Еще виднелась часть другой палатки, огромный красный крест нарисован был на боку. Наверное, и сверху есть, и на его палатке тоже. Он повернул голову, так и есть. Немцы, коминтерновцы, правда, говорят, на этот крест кладут, даже наоборот, стараются бомбить в первую очередь, но все дни никаких бомбежек не было, с чего бы сегодня им начаться. Прошла мимо сестра милосердия, и не разглядел ее толком, мелькнуло белое и чепец или как он называется, с крылышками, ефрейтор представил себе здоровую молодую бабу, но, скорее, по привычке, сейчас ничего в нем не отозвалось. Вот вернется домой…
Слух тоже обострился, бесчисленные звуки летели отовсюду, ветер, шевеление листьев, разговоры, невнятные, но оттого не менее интересные, смех. А вот соседа слышно не было. Жив ли?
Он вгляделся. Жив, дышит, даже тяжело. А неслышно, потому что внутри, в палате. Его же влекло — снаружи.
— То ли лошадь. Не ломается, не шумит, топлива не нужно, — громкий голос принадлежал зубному доктору. Ефрейтор понимал, что память и чувства его обострились и стали ясными, как в детстве.
— Что тебе лошадь, — новый голос был незнаком. Представилось, будто говорит толстый