она, и сейчас Вадим Аркадьевич обычно вспоминал ее такой, какой была в двадцатом году: коротко стриженная, бойкая, в английских башмаках с высокой шнуровкой — их много осталось в городе после ухода белых, в длинной расклешенной юбке. Вспоминал тщательно отутюженный шелковый бант на блузке, всегда аккуратно прибранный стол в редакции с расхлябанным «ремингтоном», который не пропечатывал верхнюю перекладину у буквы П, старую ветлу под окном.

Ветла была особая. Ее огромный ствол винтом скручивался у комля и от этого казался еще мощнее, еще огромнее; вершковой толщины кора лежала на нем крупными ромбовидными ячейками, какие бывают у очень старых деревьев, счастливо доживающих свой век на открытом месте. Эта ветка пробуждала охоту ко всякого рода отвлеченным размышлениям, как языки огня в рыбацком костре, как текучая вода или звездное небо. Ее очертания, эта простершаяся над крышей гигантская рогатка, иссохшие сучья на обеих вершинах и густая листва внизу, трещины в стволе — все наводило на мысль о таинственном порядке мироздания, о некоем замысле, без которого само по себе такое чудо возникнуть никак не могло. В юности эти размышления обращались прежде всего на себя, потому что собственная жизнь была еще коротка, и в будущем ее пространстве легко рисовались любые узоры. Потом, годам к тридцати, больше стал думать о других людях, о жизни вообще, не только своей, а теперь в подобные минуты все чаще оглядывался назад. И вот что удивительно: всегда он жил вроде как придется, как бог на душу положит, без всяких идей, но в последние годы и в его собственной жизни ясно стал различим единый замысел. Поступки, казавшиеся случайными, ничем не объяснимыми, оказывались следствием других, вполне объяснимых, просто он раньше этого не понимал. Здесь черточка, там точка и закорючка, но прошли годы, и все сложилось в строгий узор, который прежде был не заметен, а теперь давал радостное и спокойное ощущение какого-то всеобщего порядка: частью этого порядка были они оба — он, Вадим Аркадьевич Кабаков, и та ветла под окнами редакции.

— Допрыгался! — гремел Пустырев и обеими руками вдавливал пресс-папье в лежавшую на столе у Семченко очередную эсперантистскую брошюру. — В ЧК забрали! А ведь предупреждал я его: не связывайся, Коля, с этой шоблой! Там одни интеллигенты, пролетарским духом и не пахнет…

Похмельный и мрачный Осипов, изображая служебное рвение, что-то строчил в блокноте. Вадим заглянул ему через плечо. «В полдневный жар в долине Дагестана, — писал Осипов, — с свинцом в груди…» Когда Пустырев откричался и ушел, Вадим взял со стола у Семченко истерзанную брошюру — «Манифест социалистов-эсперантистов». Раскрыл наугад и прочел: «Товарищи, изучающие международный язык эсперанто! Спешите же возможно скорее строить наш Храм Человечеству! Так же, как некогда великая Вавилонская башня, этот Храм будет стремиться к небу и гордому счастью, но только строительными материалами для него послужат не камень и глина, а Надежда, Любовь и Разум…»

— Я же ее вчера в театре слышала, — сказала Наденька. — Такая молодая, хорошенькая. И поет, как ангел. Просто уму непостижимо, что ее убили.

— Ты обещала пластинку принести, где она поет, — напомнил Вадим.

— И принесла. Хотите, заведу?

Наденька притащила из чулана граммофон, поставила на подоконник и яростно стала крутить ручку. Молча насадила пластинку на стальной колышек, пустила механизм, в трубе зашипело, как если водой плеснуть на раскаленную сковороду, потом шипение отошло, и далеко, тихо заиграли на рояле. Голос возник — слабый, тоже далекий.

— Слов не разбираю, — пожаловался Осипов.

— Взошла луна, они уж тут как тут, — начала подпевать Наденька, — и коготками пол они скребут… Это песня про Алису, которая боялась мышей. Но ей подарили кошку, и мыши попрятались. А последний куплет про любовь. От нее все страхи разбегаются, как мыши от кошки… Вот уже другая песня началась. Вы слушайте! Это она будто про себя поет. Я ее когда вчера увидела, сразу подумала: про себя, сама такая.

Вадим разобрал две строчки: «Быть может, родина ее на островах Таити. Быть может, ей всегда- всегда всего пятнадцать лет…»

— И в самом деле, — согласился Осипов.

Казароза еще не успела допеть, как в дверь просунулся незнакомый мужик с котомкой.

— Газету, милые, тут печатают? — спросил он.

— Тут пишут, — сердито сказала Наденька. — А печатают в типографии… Вам кого?

— Из Буртымской волости я. — Мужик пролез дальше в комнату. — Вопрос имею. Слух у нас прошел, будто новый декрет есть, с икон в избе налог брать. Верно, нет? Сказывают, по семи рублев за икону брать будут. За медные, само собой, поменее. А то еще сказывают, что с вершка высоты по два с полтиной.

— Неправильный слух, — сказал Осипов. — Не по семи, а по семидесяти. И поштучно.

— Да шутит он, — разозлился Вадим. — Никаких таких декретов нет. Кулацкая агитация, так и разъясняйте!

— Эсперанто! — без всякой видимой связи произнес Осипов, когда мужик ушел. — Какой, к черту эсперанто?

И Вадим вдруг ощутил себя очень взрослым, умудренным жизнью, самостоятельным и ловким, каким бывал только на рыбалке, имеющим право взглянуть на Семченко свысока. Они словно поменялись ролями. Сам Вадим твердо стоял на земле, а Семченко со своим эсперантизмом витал в облаках, жизни не знал, был слаб и беззащитен, и все, что случилось вчера, с ним могло случиться, а с Вадимом — нет.

— Надо за нее выпить, за Казарозу-то, — сказал Осипов, доставая из стола ополовиненную бутылку. — Пусть земля ей будет пухом. Так? — Плеснул в стакан мутную вонючую кумышку и выпил.

Вадиму тоже предложено было, но Наденька при этом так выразительно поджала губы, что он отказался, да Осипов и не настаивал. Через полчаса бутылка опустела, последняя порция выпита была за Семченко, чтобы все у него обошлось.

— Такой вроде правильный человек, — сказал Осипов. — Не то что я. И вот казус! Я тут с вами сижу, кумышку пью, а его в ЧК взяли.

— Ошибка, — уверенно объяснил Вадим.

Осипов усмехнулся:

— Насчет меня ошибка-то?

Его уже развезло; подсев к Наденьке, начал удивляться тому, что есть женщины, которые занимаются эсперанто, хотя владеют иным международным языком. Да, все женщины владеют этим языком, и Наденька тоже. Каким? Осипов стрельнул глазами, выпятил грудь и, кокетливо ужимаясь, повел плечами. Выглядело это отвратительно.

— Пошляк вы! — сказал Вадим, поднимая его со стула и оттаскивая подальше от Наденьки.

— Пошляк, — охотно согласился Осипов. — Но — философ! Всем правду в лицо глаголю эзоповым языком. Генералу Пепеляеву глаголил и тебе возглаголю. Знаешь, кто ты есть, вьюнош?

— Ну кто?

— Нет. — Осипов покачал головой. — Не могу, потому что в прошлый понедельник сидел за твоим столом и ел твою рыбу. Я вечный гость на этой земле и свято блюду законы гостеприимства!

Заглянул в комнату корреспондент Петя Пермяков, он же Хлопуша и Рваная Ноздря, выбравший себе такие псевдонимы в честь сподвижника Емельяна Пугачева, радостно сообщил, что на Западном фронте большое продвижение, заняли Речицу.

С телеграммой о взятии Речицы Вадим отослан был в типографию; вернувшись, Осипова с Пермяковым уже не застал, возле Наденьки, которая, как заведенная, молотила по своему «ремингтону», стоял незнакомый рыжий парень в темных очках.

— Пристал как банный лист, — не переставая печатать, пожаловалась она. — Русским языком говорю: нет Семченко и не будет сегодня.

— Тогда я оставлю записку, — сказал рыжий.

Он что-то черкнул на вырванном из книжечки листке, перегнул его пополам и протянул Наденьке:

— Передадите ему?

— Я передам, — вызвался Вадим.

— Сделайте одолжение. — Рыжий отдал записку, но уходить не торопился; покружив по комнате,

Вы читаете Клуб «Эсперо»
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату