ехали от театра к Стефановскому училищу: о чем был разговор? Вадим отвечал, что она улицами интересовалась, как называются, погодой. «А Осипов что?» — приставал Семченко. «Как всегда. Пьяный был, молол всякую чепуху». — «А Ванечка что?» — «Да ничего, семя лузгал». — «Нет, — говорил Семченко, — ты вспомни, вспомни, что она еще сказала!»
Про Геньку тоже спрашивал, и Вадим старательно выуживал из памяти все новые подробности его биографии. Рассказал, например, как однажды в чайной лавке Грибушина его обидел какой-то гимназист — не то пихнул, не то обозвал, после чего Генька ежедневно являлся к гимназии и дрался с ним. Этот гимназист здоровенный был лоб и лупил Геньку нещадно. Тот ходил весь в синяках, но ровно в два часа, когда кончались занятия, опять стоял у ворот гимназии, подкарауливая обидчика. В конце концов гимназист сдался — начал прятаться, уходить черным ходом, сказываться дома больным и даже прислал письмо с извинениями. Лишь тогда Генька оставил его в покое.
Семченко дочитал вырезку и убрал в тот же карман. Застегнул пуговицу. Подумав, проверил, хорошо ли застегнута.
Опять прозвонили в колокол, паровоз окутался паром, отрывистый лязг прокатился по эшелону от первого вагона до последнего и замер. Заголосили на перроне бабы, еще надрывнее завизжала гармошка; Семченко, пошатнувшись, ухватился за доску, еще раз проверил карман, рассеянно глянул сверху вниз на Вадима, словно только сейчас его заметил и не совсем понимал, зачем он здесь.
— До свиданья, Николай Семенович! — Вадим сглотнул комок обиды в горле: никогда не прочтет он эту вырезку, не увидит лицо на фотографии. — Пишите, пожалуйста.
Пожал протянутую руку, придержал в своей, не зная, что еще сказать, попросить, о чем напомнить в этот миг расставания, который для него самого исполнен был необыкновенной важности, а для Семченко почти ничего не значил, но тут вагон снова дернулся и медленно поплыл вдоль перрона. И Вадим, глядя, как все быстрее мелькают мимо теплушки, лица, платформы с обмотанными мешковиной пушками, подумал, что оба они многое поняли за эти дни, только Семченко менял жизнь, а он сам оставался в прежней, и ему было тяжелее.
Сидели в номере у Семченко. Без плаща, в костюме, тот выглядел совсем молодцом, и Вадиму Аркадьевичу стыдно было за свой пиджак, синюю рубашку с немодными уголками ворота, бесформенные ботинки. Почему он не позволил невестке выбросить эти ботинки?
Майя Антоновна проводила их до гостиницы. На прощание Семченко поцеловал ей руку так легко и обыденно, словно усвоил эту привычку еще в те далекие времена, когда был членом правления клуба «Эсперо». А сам Вадим Аркадьевич так и не научился целовать дамам ручки.
— Милая девушка эта Майя Антоновна, — говорил Семченко. — Очень милая… Все ребята очень хорошие. Я, признаться, не ожидал. Мы-то эсперанто над жизнью ставили, а для них он просто жизнь. Как все прочее. Помогает марки собирать — прекрасно. Узнают где-нибудь в Америке про наш город — еще лучше. Или вот венгр одной девушке на эсперанто в любви объяснился. Скажешь, какая любовь на эсперанто? Не-ет, бывает… А я уж думал, конец эсперантизму. В тридцатые годы за него круто взялись!
— Знаю, — сказал Вадим Аркадьевич. — Пустырев меня все уламывал про ваш клуб статью написать. В должном ракурсе.
— И что? Написал?
— Нет.
— А чего? Надо было написать. Движение не оправдало себя, и в те годы все это понимали.
На столе стоял местный сувенир — секретница, сделанная в виде старинной пушки, с двумя горками ядер. Подарок эсперантистов. Опустишь в ствол ядро, и выкатится из-под лафета потайной ящичек. Интересно, подумал Вадим Аркадьевич, что Семченко будет в нем хранить? Что бы он сам прятал в таком ящичке? Разве старые рецепты, которые невестка велит выбрасывать. Наступает старость, и никаких тайн не остается, никаких секретов.
Семченко опустил ядро в пушечный ствол, звякнула пружина, однако потайной ящичек не выкатился: заело что-то в механизме.
— Знаешь, о чем я сегодня подумал? Вот, думаю, приехал сюда, все вспомнил, а теперь умирать пора. Может, для этого только и жил.
— Слушай! — Вадим Аркадьевич налег на стол, качнул его, и ящичек с внезапным хлопком вылетел из-под лафета. — Я тебе тогда письмо принес к эшелону. Помнишь? От кого было?
— От Милашевской. Прислала портрет Казарозы и вырезку из газеты. Некролог… Показать?
— У тебя с собой? — не поверил Вадим Аркадьевич.
Семченко достал из бумажника фотографию: маленькая женщина, окруженная дикими зверями, стоит в пустыне, держит за кольцо клетку с райской птицей. Провел ногтем по венчику на птичьей головке:
— Это ее голос, ее душа…
— А звери что обозначают?
— Это мы все, — сказал Семченко.
— И ты?
— И я, и Генька Ходырев, и Алферьев, и тот курсант. Вот кто есть кто, не знаю. Хотя можно предположить…
— Я здесь тоже есть? — перебил Вадим Аркадьевич.
— Ты? — Семченко задумался. — Про тебя не знаю. Нет, наверное.
— Любил ее? — спросил Вадим Аркадьевич и пожалел, что спросил. Зачем спрашивать? Горло перехватило от забытой нежности к этому человеку, который до сих пор ищет себя среди слонов и единорогов, окружавших некогда маленькую женщину с клеткой в руке.
Он достал фотографию Нади, положил на стол. Семченко придвинул ее ближе к себе, и возникло странное чувство перевернутой жизни — будто она вся еще впереди, и сами они не старики, а мальчишки, новобранцы, хвастающие друг перед другом карточками своих девчонок. Вечерний свет за окном, две фотографии на столе — две женщины, четыре судьбы.
Семченко бережно извлек из бумажника серо-желтую от ветхости газетную вырезку: сгибы проклеены полосками прозрачной пленки, буквы наполовину стерлись, края измахрились, и черная черта вокруг текста расползлась, будто не напечатана, а процарапана.
«Вдали от Петрограда, на сцене провинциального клуба, нелепо и страшно оборвалась жизнь Зинаиды, Георгиевны Казарозы-Шершневой, актрисы, и певицы…
Что можно занести в ее послужной список? Немногое, казалось бы. Несколько ролей, несколько песенок, две-три случайные пластинки — дань моде, и все. Но если мы помним эти роли, эти песни, помним ее мгновенно блеснувшую и угасшую славу, то было, видимо, и другое. Казароза была наделена тем, что можно назвать абсолютным слухом в искусстве. Она могла снести все, кроме неверности тона. Среди Содома и Гоморры завсегдатаев театральных премьер, фланеров выставочных вернисажей, перелистывателей новых книг она была одной из тех редчайших праведниц, кому это нужно не по условностям общежития, а из потребности сердца, и ради кого бог искусств все еще не истребил своим справедливым огнем это проклятое урочище.
В другие, более спокойные времена такая женщина была бы притягательным центром традиционного художественного салона, осью некоего мира дарований, вращающегося в ее гостеприимной сфере. Но шла война и шла революция — события с циклопической поступью, варварской свежестью, варварским весом, не склонные ни к нюансам, ни к оттенкам; времена самые плодовитые, но слишком дальнозоркие для того, чтобы заметить севшую на рукав бабочку, и слишком занятые, чтобы мимоходом ее не примять или не прищемить насмерть…»
На вокзал приехали рано, Семченко оставил чемодан в купе и вышел на перрон. Обменялись адресами, еще о чем-то поговорили, но это уже был разговор натянутый, необязательный; так мог бы говорить кто угодно с кем угодно. Короткая вспышка понимания, отмеченная хлопком потайного ящичка, миновала, и теперь порознь прожитая жизнь снова была огромной, заслоняла все остальное. На перроне