замечательную речь:
— Прекрасный государь! Наш августейший король весьма обижен, что вы так долго откладываете бракосочетание, торжественно условленное между вашей милостью и его сестрой, мадам Элоизой. А посему…
Мило, свидетель этой сцены, говорит, что он вдруг заметил, как его господин прищурил глаза, да так, словно их и не было у него, а есть только «глазные впадины и зрачки, как у статуй». Епископ Бовэ, по-видимому, этого не замечал. Он продолжал закруглять:
— А посему наш король и повелитель желает, чтобы этот брак был совершен прежде, чем он отбудет в Акру [49] и приступит к блаженному делу в тех краях. Но есть еще и другие дела, подлежащие решению, например, права блистательнейшего маркиза Монферратского на священный престол Иерусалимский, в чем мой господин уверен, ваша милость, последуете его желаниям. Таково это дело; но есть еще много других дел.
Король встал и промолвил:
— Даже чересчур много, епископ Бовэ, на мой аппетит, который теперь у меня совсем плох. Спорить лам нечего. Скажите вашему господину, что я воздаю каждому должное почтенье. Если же он сам своим поведением докажет, что ему не следует отдавать почтения, не я буду виноват. Что же касается маркиза, то для него я никогда не буду добиваться никакого королевства и удивляюсь, что король Филипп не может остановить свой выбор на ком-нибудь получше, чем на человеке, единственное название которому — сутяжник, я не может найти себе лучшего союзника, чем негодяй, оклеветавший его сестру. Относительно же этой злополучной мадам, я готов поклясться на святом Евангелии, что скорей женюсь на самом короле Филиппе, чем на ней; ему самому это очень хорошо известно. Я готов к отъезду во исполнение своих обетов Богу. Пусть же ваш господин поступает, как ему угодно. Он говорит мне, что он — плохой мореход; но должен ли я думать, что он и плохой воин? А если так, то, ввиду такой священной цели, каким же христианином, каким королем должен я его считать?
Все дипломатические ухищрения епископа из Бовэ иссякли, он страшно покраснел и больше ничего не мог сказать. За него де Бар счел нужным вставить.
— Подумайте, прекрасный господин мой: ведь маркиз Монферратский мне сродни!
— О, я думаю об этом, де Бар, — ответил король. — И мне вас очень жаль. Но я не отвечаю за прегрешения ваших предков.
Яростно сверкнул кругом де Бар, как бы в надежде найти ответ в стропилах крыши.
— Господин мой! — начал он опять. — На нас возложена обязанность высказать мнение всей Франции. Наш повелитель весьма расстроен этой историей с его сестрой; да не он один, а и все его союзники. К ним да будет благоугодно вашей милости причислить и моего господина, графа Джона де Мортена.
Он сделал бы гораздо лучше, если бы оставил Джона в покое. Глаза Ричарда загорелись, а голос стал резать, как ножом:
Ну, пусть брат мой Джон и берет ее себе: благо он знает, в чем она права и в чем виновата. Что же касается лично вас, де Бар, вы отвезите своему господину ваши пустые разговоры и передайте ему, на придачу, что я никому не позволю предписывать мне браки.
С этими словами он закончил аудиенцию и не пожелал больше видеть никаких послов. Дня два или три спустя они уехали с тем же, с чем приезжали.
Немедленным следствием всего этого, как вы, вероятно, уже догадались, было путешествие Ричарда по пути к Наварре. Он был в таком негодовании, что даже сама Жанна не осмеливалась с ним заговорить. Как и всегда в таких случаях, когда сердце его перевешивало рассудок, он действовал теперь один и живо. Мы в сердце своем скапливаем всякие чувства, как самые возвышенные, так и самые низкие, как самые пылкие, так и самые холодные. Это зависит от дел. Вот и нашему королю приспели тогда разные дела в Гаскоии. Его вассал, Гильом де Кизи, ограбил богомольцев; Гильома необходимо было вздернуть на виселицу. Ричард скорым шагом отправился в Кагор, повесил Гильома прямо перед его собственным замком, а затем написал письмо в Пампелуну к королю Санхо, приглашая его на совещание «по поводу многих дел, касающихся Всемогущего Бога и нас самих». Так он написал, а король Санхо не нуждался, чтоб ему ставили точку над i. Мудрец тотчас же с большой пышностью двинулся в путь, не забыв прихватить с собой и свою девственницу
В тот день, когда ожидалось его прибытие, король Ричард слушал обедню в самом нехристианском настроении. Для него не существовали никакие Sursum Corda. Он стоял коленопреклоненный, но словно каменное из ваяние, весь косный, холодный, он не двигался, не говорил. Как различно стоят у порога скорби женщины и мужчины! Неподалеку от него опустилась на колени графиня Жанна, снова, так сказать, на руках своих вознося к Богу свое истекающее кровью сердце. Величие этой странной жертвы придавало ей блеск огненного опала. Она была в полном упоении; губы ее были раскрыты, глаза полузакрыты; она прерывисто дышала; сердце ее трепетало. Мудрствовать над такими вещами не приходится: любовь прожорлива; она одинаково рождается и во дни воздержания, как и во дни излишеств. Пост влечет за собой видения, трепет, обмороки и все такое — эти сладкие извращения чувств. Но знаете, у Жанны упоение вообще проистекало из иного источника. У нее была своя твердая, верная надежда, и она одна знала, что знала, а другие и не подозревали. Она могла высоко держать голову, тая в себе эту ношу. Ни одна женщина в мире не завидует похитившей ее место, пока она носит свое звание у себя под сердцем. Но об этом скажем подробнее потом.
Еще добрых часа два оставалось до полудня в этот ясный октябрьский день, когда из-за темных холмов появилась толпа рыцарей на белых конях. То были гости из Наварры, их рыцарские значки развевались в воздухе, а поверх брони были надеты белые плащи. Их встретили на лугу картезианского монастыря и проводили в отведенные для них места, находившиеся справа от королевской ставки. Эта ставка была вся шелковая, пурпурная, вся затканная золотыми леопардами в естественную величину. У входа стояли два знамени — с английским драконом и с анжуйскими леопардами. Ставка короля Санхо была зеленая, шелковая, с серебряными знамениями сердца, замка и оленя, с ликами святых Георгия, Михаила, Иакова и Мартына в его разодранной одежде. Ставка сияла. А у входа стояли двадцать дам, все в белом, с распущенными волосами: они приготовились встретить мадам Беранжеру и прислуживать ей. Главной из них была графиня Жанна. Короля Ричарда не было в его шатре: он должен был приветствовать своего брата, короля, в зале замка.
Итак, в назначенное время, после троекратного привета серебряных труб, после многих любопытных обрядов с хлебом-солью, появился, наконец, сам дон Санхо Премудрый с целым отрядом своих пэров, щеголяя благородной посадкой на караковом жеребце. Его дочь, дама Беранжера, следовала в носилках цвета красного вина, вокруг нее — ее дамы на иноходцах цвета выжженной травы. Когда эту крошку-принцессу вынули из ее шелковой клетки, первое, что ей хотелось видеть и что она действительно увидела, — это была Жанна Сен-Поль, которая весьма любезно встретила ее.
Жанна всегда носила пышные платья, конечно, зная, что красота ее оправдывала такую роскошь. На этот раз она нарядилась в серебряное парчовое платье с вырезом на груди, заложив свои тугие золотые косы на свой любимый лад. На голове у нее был венок из серебряных листьев, на шее — синее драгоценное ожерелье. Весь цвет ее красоты отразился на нежно-румяных щечках, на золотистых, как хлеб под солнцем, волосах, в ее зеленых глазах, на ее ярко-красных губках. Высокий рост, роскошный стан, свободные линии всего тела выделяли ее из целой стаи красавиц, блиставших более южными оттенками. Ей пришлось слишком низко нагибаться, чтобы поцеловать руку Беранжере: это заставило крошку-испаночку прикусить губку.
Сама же Беранжера была словно колокольчик из растопыренного кумача, прошитого крупными жемчугами в виде листьев и свертков; а все, что шло выше пояса, походило на ручку колокольчика. Такое преизобилие народа, страх, от которого она вся дрожала и едва держалась на ногах, — все это чрезвычайно было ей не к лицу. Хотя, бесспорно, миленькая, но бледная, как полотно, с торжественно блестящими, как стекло, ничего не выражавшими черными глазками, с маленькими, кукольно торчащими по бокам ручками, она вся казалась игрушкой рядом с видной Жанной, которая легко могла бы покачать ее на коленях. Эта куколка не говорила ни на каком языке, кроме своего собственного, а этот собственный был даже не «язык Лангедока», а какой-то своеобразно исковерканный, грубее даже, чем гасконский. При таких условиях говорить было очень затруднительно. Сперва принцесса оробела; затем, когда ее затронуло любопытство, и