Но поскольку день этот в моей жизни был довольно необычный, — если, конечно, можно считать необычным возвращение своего второго «я» после пребывания на двух чужих планетах, — я столь тщательно описываю все, что тогда случилось.
Фу-ты, перечитал написанные два абзаца и огорчился. Напыщенно, тяжело, претенциозно, с покушением на шутку. Да что это такое, в самом деле! Неужели же фельетонные замашки во мне столь уж неистребимы, что я не могу нормально описать свой день без всяких штучек!
Итак, я открыл глаза. Хмурое утро еще только намеревалось стать хмурым, потому что ноябрьское небо никак не хотело светлеть. Я полежал немного, с кряхтеньем сполз с кровати и схватился за гантели. Я испытываю такое глубокое и неистребимое отвращение к гантелям, что стараюсь взять их в руки прямо со сна, когда еще плохо соображаю.
Я продолжаю досматривать сны, а руки уже начинают выбрасывать вперед металл. Сны какие-то путаные, связанные с Любой и еще одной девушкой, имя которой установить мне не удалось. Разобраться во всем этом чрезвычайно трудно, поэтому мне не остается ничего другого, как проснуться, тем более что после тридцати поклонов я уже дышу, как старый маневренный паровозик.
За окном мучительно медленно светлеет. Рассвет под аккомпанемент капели. Опять плюс, и опять надо будет вечером счищать с ботинок глину. Или с сапог, если придется ехать в район. Хотя нет, в совхоз имени Парижской коммуны, куда я собираюсь уже неделю, завтра едет Игорь Олегович из райисполкома и обещал захватить меня. (Кстати, очень симпатичный парень, хотя я и был разочарован, когда познакомился с его женой и узнал, что ее зовут Лариса. К его имени больше подошла бы, скажем, Ярославна или, на худой конец, Ольга.)
В редакции еще почти никого не было. Был только мой фельетончик, который я сдал тремя днями раньше. Не бог весть что, скорее даже не фельетон, а критическая заметка о срыве всех сроков строительства яслей и детского сада.
К первой страничке приколота записка. Почерк Ивана Андреевича: «Констатация, укажите причины явления».
О небо! Он бы мне еще написал красными чернилами, что не раскрыт образ прораба, четыре ошибки, тройка. Какие причины явления? Как будто их кто-нибудь не знает…
Ладно, бог с ним, со старым дураком, перепечатаю первую страничку. Я полез в стол за бумагой и нащупал глиняную фигурку. Я вытащил смешную нелепую помесь обезьяны и чего-то еще и поставил на стол. Было стыдно.
В последние месяцы своей жизни отец вдруг стал лепить. Почему он это делал, я додуматься не мог, а спросить мне и в голову не пришло бы, не такие у нас были отношения. Я знал, что он любит меня, единственного сына, я это видел по его глазам, когда иногда случайно перехватывал его взгляд, но он всегда стеснялся выражать вслух свои чувства.
Однажды — он таял и все это видели — он протянул мне две фигурки и попытался улыбнуться:
«Они только на вид непрочные, меня они переживут».
У меня сжалось горло, я ничего не смог сказать. И вот теперь я уже почти забыл об обезьяне и лишь иногда случайно натыкаюсь на нее…
Я перепечатал первую страницу, ответил на четыре письма, одно из которых было жалобой на меня. Герою моего фельетона не понравилось, как я пишу, и Иван Андреевич написал на листке, чтобы я дал ему просмотреть свой ответ.
Часов в пять я пошел домой. Игорь Олегович обещал заехать за мной в восемь утра, вечером передавали хоккей. Словом, жизнь продолжалась.
На углу Гоголя и Красногвардейской ко мне прицепилась какая-то облепленная глиной дворняжка. Такая, знаете, черно-белая маленькая псина, каких всегда можно встретить в русских деревнях и маленьких городках. Мне даже показалось, что я ее уже видел. Может быть, соседская, может быть, даже она была похожа на забавную фотографию собачки с пятью ногами, которую один наш школьник послал в «Литературку» в раздел «Что бы это значило?». Где-то она лежала у меня, эта фотография. Я помню, одно время собирал какие-то нелепые россказни, циркулировавшие в нашем городе. Собирался написать фельетончик о суевериях, да так и не написал. Советовался с доктором Бухштаубом. Старик был банален, помнится, но прав. Как летающие тарелки. Поговорили — и забыли.
Собачонка прошла рядом со мной почти целый квартал и вдруг сказала тихонечко так, не поднимая головы:
— Паша, это я, Мюллер…
О господи, подумал я, дописался ты, братец, фельетонов, они тебя, все предупреждали, до добра не доведут. Но тут я почувствовал, как мой мозг начал вдруг стремительно расширяться, наполняться цветом и звуком, будто в него быстро засовывали сразу массу вещей.
Ноги мои продолжали мерно ступать. День действительно выдался хмурый, теплый, и мои туфли на микропорке из черных стали коричневыми от глины. А в голову мою продолжали впрыскивать под давлением цветной калейдоскоп. С каждым новым моим шагом по улице Гоголя миллиарды цветных осколков складывались в новую картину, и каждая последующая была ярче, богаче, объемнее и естественнее предыдущей.
Бедные мои нейроны или молекулы, кто там ответственен за память в моем скромном мозгу! Как они работали в эти минуты, в каком безумном хороводе кружились, подгоняемые черно-белым лохматым Мюллером!
И я уже знал! Его поле вогнало в меня мое второе «я», то, что странствовало по Вселенной, вогнало легко, смешало обе памяти, как смешивают, стасовывают две колоды карт.
И в меня вошла печаль оххров, и Татьяна Осокина, отдавшая им свои воспоминания, и полет на Онир, и Лик Карк с Уном Топи, и последний бой Ивана Андреевича.
Я шел по дощатому тротуару, по которому ходил сотни раз, видел дома и лица, виденные сотни раз, но взгляд мой стал другим. Потому что мир стал другим. Он был бесконечно прекрасен, и населяли его изумительные существа. Суматошные, неспокойные, но ни на кого не похожие существа. Если бы мы только знали, какую несравненную ценность представляем мы для Вселенной! А может быть, мы именно потому такие, что не знаем себе цены? И не задираем нос от космического зазнайства?
— Привет, Паш! — помахал мне с противоположной стороны улицы завмаг Жагрин. — Задумался? Уж не фельетончик о нас сочинить хочешь?
Бедный, смешной завмаг, если бы он знал, где сейчас его партнер по преферансу!..
Я вдруг сообразил, что повернул и иду на улицу Гагарина, к аптеке. Неужели же я сейчас увижу Александра Яковлевича, пылкого Ромео, нашедшего свою сорокалетнюю Джульетту за столько-то световых лет?
— Скажите, могу я видеть заведующего?
— Что случилось? — испуганно спросила молодая женщина в белой шапочке, на которой красиво выделялись несколько темных локонов.
— Да ничего, мне нужен лично Александр Яковлевич.
О господи, вдруг испугался я, а может быть, с ним что-нибудь случилось, ведь прошло уже столько времени. Да нет же, поправила та часть моего «я», что не покидала города, все с ним нормально.
— Вот сюда, пожалуйста.
Он сидел в крошечной каморке и перебирал накладные или какие-то похожие на них бумажки. Боже, как он постарел! А может быть, просто на Оххре он помолодел.
— Слушаю вас, молодой человек, — сказал он и посмотрел на меня.
— Да я, собственно… просто так… — смешался я.
Для чего я пришел? Сказать ему: «Уважаемый Александр Яковлевич, а вы знаете, что вы сейчас страстно влюблены в некую Татьяну Осокину и весьма счастливы с ней на Оххре? Это не очень далеко, до Кассиопеи, потом направо два парсека».
Только сейчас я понял слова Пингвина, сказанные им при расставании: «Мы вернем на Землю лишь твою память. Это тоже тяжкое бремя, но ты его выбрал, Павел…»
Я смотрел на морщинистые с коричневыми пятнами пигментации руки и думал, что я, новый Павел Пухначев, состоящий из двух Паш, стал уже немножко другим — чуть печальнее, чуть умнее, чуть мягче, чуть терпимее и чуть добрее. Так, по крайней мере, мне хотелось думать.