Насколько полно следует открываться? Какими ориентирами пользоваться? Важно помнить об основной цели – подлинных отношениях. Одна из важнейших характеристик «психотерапевтического эроса» – забота о становлении другого. Ролло Мэй предлагает употреблять для обозначения этого понятия греческое слово agape или латинское cantas, означающие любовь, преданную благу другого. Иными словами, важно, чтобы самораскрытие терапевта служило росту пациента. Самовыражение терапевта, или его полная честность, или спонтанность могут представлять ценность сами по себе, но они являются второстепенными по отношению к основному – наличию agape. Отсюда следует, что терапевт должен удерживать какую-то информацию при себе, не говоря ничего, что может оказаться деструктивным для пациента, уважая принцип своевременности и внимания к динамике терапии – к степени готовности пациента услышать то или иное.
Временами нам необходимо ограничивать себя в самораскрытии в связи с еще одной проблемой, которая может сопутствовать отношениям пациента и терапевта как реальной личности, – проблемой потери терапевтической объективности, обусловленной различными эксцессами и безответственным поведением. Наверное, самый вопиющий эксцесс – вступление терапевта как «реальной личности» в половую связь с пациентом. Я видел много пациентов, раньше имевших половую связь с терапевтом. У меня создалось впечатление, что такой опыт всегда деструктивен для пациента и что в этих случаях терапевт неизменно нарушал принцип agape – любви к бытию (и становлению) другого. Такие терапевты заботились не о нуждах своих пациентов, а о своих собственных, предлагая при этом весьма прозрачные рационализации, такие как потребность пациента в сексуальном самоутверждении. Однако мне что-то не приходилось слышать о половых связях терапевтов с такими пациентами, которые, может быть, действительно нуждаются в сексуальном самоутверждении, непривлекательными, страдающими врожденными или приобретенными физическими уродствами.
Еще одна причина для терапевта оставаться скрытым – это страх, что самораскрытие приведет к столкновению с диссонансами терапевтической ситуации, о которых я говорил раньше, связанными с платой за услуги, пятидесятиминутной сессией, плотным рабочим графиком. Не спросит ли пациент. «Вы любите меня?»; «Вам действительно есть дело до меня значит, вы принимали бы меня, если бы у меня не было денег?», «Терапия – это ведь купленные отношения?» Действительно, эти вопросы опасно близки к сфере самого сокровенного секрета психотерапевта, состоящего в том, что встреча с пациентом играет относительно небольшую роль в жизни терапевта в целом. Как в пьесе Тома Стоппарда «Розенкранц и Гильденстерн мертвы», ключевая фигура одной драмы становится тенью в кулисах, в то время как терапевт немедленно выходит на подмостки другой драмы. Действительно, отрицание исключительности – одна из жестоких истин и плохо хранимых секретов терапии: у пациента один терапевт, у терапевта много пациентов. Терапевт намного важнее для пациента, чем пациент для терапевта. У меня есть только один ответ на подобные вопросы пациента: когда терапевт находится с пациентом, он полностью находится с ним; терапевт стремится дать другому все свое присутствие. Вот почему выше я подчеркивал важность непосредственного момента встречи. В то же время терапевту необходимо знать, что, хотя целью должна быть полная встреча, постоянный контакт на этом уровне невозможен. (Вспомните Бубера: «Мы не можем жить в чистом присутствии [то есть в Я-Ты], это уничтожило бы нас».) Однако в течение сессии он неоднократно должен возвращать себя к полной вовлеченности в настоящий момент.
Я слушаю пациентку. Она говорит и говорит. Она кажется непривлекательной в любом смысле слова – физически, интеллектуально, эмоционально. Она раздражает. Многие ее жесты отвратительны. Она говорит не со мной, она говорит передо мной. А как она может говорить со мной, если я не здесь? Мои мысли бродят. Голова у меня трещит. Который час? Сколько еще осталось? Внезапно я упрекаю себя. Я даю встряску своему уму. Когда я думаю о том, сколько времени еще осталось до конца сессии, я всякий раз знаю, что обманываю свою пациентку. Тогда я пытаюсь прикоснуться к ней своими мыслями. Я пытаюсь понять, почему уклоняюсь от нее. Каков ее мир в этот момент? Как она себя чувствует на сессии? Как она воспринимает меня? Я задаю ей эти самые вопросы. Я говорю ей, что последние несколько минут чувствовал себя далеким от нее. Чувствовала ли она то же самое? Мы говорим об этом и пытаемся понять, почему мы потеряли контакт друг с другом. Вдруг мы становимся очень близкими. Она перестает быть непривлекательной. Я очень сочувствую ее личности, тому, что она есть, тому, чем она еще может стать. Часы спешат; сессия кончается слишком быстро.
«ОГЛАВЛЕHИЕ»
Часть IV БЕССМЫСЛЕННОСТЬ
10. КРИЗИС БЕССМЫСЛЕННОСТИ
'Представьте себе группу счастливых идиотов, занятых работой. Они таскают кирпичи в чистом поле. Как только они сложат все кирпичи на одном конце поля, сразу начинают переносить их на противоположный конец. Это продолжается без остановки, и каждый день, год за годом они делают одно и то же. Однажды один из идиотов останавливается достаточно надолго, чтобы задуматься о том, что он делает. Он хочет знать, какова цель перетаскивания кирпичей. И с этого момента он уже не так сильно, как раньше, доволен своим занятием.
Я идиот, который хочет знать, зачем он таскает кирпичи'.
Эта предсмертная записка, эти последние слова, принадлежащие отчаявшейся душе, человеку, который убил себя, потому что не видел смысла в жизни, служат достойным введением в проблему, действительно представляющую собой вопрос жизни и смерти.
Этот вопрос принимает множество форм. В чем смысл жизни? В чем смысл моей жизни? Для чего мы живем? Чем мы живы? Если мы должны умереть, если ничто не сохраняется, то какой смысл имеет хоть что-нибудь?
Мало кто мучился этими вопросами так, как Лев Толстой, который большую часть своей долгой жизни боролся с бессмысленностью. Его опыт (описанный в «Исповеди», автобиографическом отрывке) послужит для нас отправной точкой:
«Пять лет назад странное состояние ума начало овладевать мною: у меня были моменты растерянности, остановки жизни, как будто я не знал, как я должен жить, что я должен делать…Эти остановки жизни всегда возникали с одним и тем же вопросом: „почему?“ и „зачем?“…Эти вопросы со все большей настойчивостью требовали ответа и, как точки, собирались в одно черное пятно».
Во время такого кризиса смысла или, как он это называл, «остановки жизни» Толстой задавался вопросом о значении всего, что он делает. Какой смысл, спрашивал он, управлять поместьем, учить сына? «Зачем? У меня сейчас шесть тысяч десятин в Самарской губернии и три тысячи лошадей – что дальше?». Он действительно хотел знать, для чего ему писать: «Ну, что если я буду более знаменитым, чем Гоголь, Пушкин, Шекспир, Мольер – чем все писатели в мире – ну и что? Я не мог найти ответа. Такие вопросы требуют немедленного ответа, без него невозможно жить. Но ответа не было никакого».
При распаде смысла Толстой переживал распад основ, на которые опиралась его жизнь: «Я чувствовал, что земля, на которой я стою, крошится, что мне больше не на чем стоять, то, ради чего я жил, оказалось ничем, что у меня нет причин жить… Правда была в том, что жизнь бессмысленна. Каждый день жизни, каждый шаг в ней подводил меня все ближе к пропасти, и я ясно видел, что нет ничего, кроме гибели».
В пятьдесят лет Толстой склонялся к самоубийству:
'Вопрос, который на пятидесятом году привел меня к намерению самоубийства, был самым простым из вопросов, лежащим в душе каждого человека от недоразвитого ребенка до мудрейшего из мудрецов: «Что произойдет из того, что я делаю сейчас и могу делать завтра? Что произойдет из всей моей жизни?» Выражая это иначе: «Почему я должен жить? Почему я должен чего-то желать? Почему я должен что-либо делать?» Снова иными словами: «Есть ли в моей жизни какой-то смысл, который не будет разрушен неизбежной смертью, ждущей меня?».
К Толстому присоединяется легион других, переживших кризис смысла, терзаемых «остановкой жизни». Сошлемся на другой пример. Альбер Камю придерживался мнения, что единственный серьезный