Вот и звездочка затеплилась наверху, вот и слава Богу. Потеплело где-то там, в вышине. Кончился этот страшный декабрь. Кончился, ушел, сгинул — с ночами, полными мрака и ветра, и грязной бахромой снега на крышах, мертвым, цепенеющим месяцем, когда еще царила зима и зимний земной шар катился с ужасом в сумеречную темноту дня, в беззвездный мрак и холод ночи, в тьму подворотен и преисподней… Вот он и кончился! Затеплилась первая звездочка — заплакала вода, ледяной свод дрогнул — потекла за ворот первая капля талой воды. Вот и звезда задрожала над миром, и глаза мои уже там, наверху… Это успокоение. Пойду к Мишелю, принесу благую весть…
Вот уже и январь. Это конец зиме, конец… Земля повернулась. Что-то произошло. Что-то случилось в мире… И так страшно было жить в декабре. Вот он и кончился. Как-то мягче стало в небесах, что-то всхлипнуло в вышине, дрогнуло — кто-то расплакался, раскаялся… И зима отпустила город. Там, наверху, пролетело весеннее божество. Скользнула тень неземного крыла — и стало тихо в природе. И вечерние окна зажглись иначе — с надеждой… В лицо мне какнула птичка еще ледяной и горькой зеленью, но уже с первой весенней икринкой — нежной каплей тепла. Пойду, пожалуй, к Мишелю, принесу благую весть.
Пойду к телефончику, наберу пальчиком зазябшим номерок, подышу в эбонит трубочки, согрею теплым овечьим вздохом ледяной диск, затуманятся цифирки, а я все равно увижу при свете звезды, наберу номерок искомый, буду ждать ответа, топтаться в заблеванной будочке, дышать водочным перегаром, проспиртованным душком привокзального квартала, где у ханыжек из теплых мокрых ртов нестойких сигают к небу синенькие алкогольные огни. Погрею в кулачке трубку и услышу отзыв (пароль). В мокром, тающем стекле плачет, весь в кровиночках семафорных, город. И напрошусь в теплую паркетную комнату, к Мишелю… А ночью пойдет снег, первый или второй в этом году, повалит снежок, засыплет будочки и кровельки, церковки и луковки, трамвайные пути.
И из трубочки Мишель пригласит пить чай. И ведомый мокрой весенней звездой я пойду… Пойду с благой вестью.
А потом от Мишеля я позвоню Гиршойхету:
— Давай — ронять — слова… — начну я.
— У телефона? — спросит Гирш, слегка не понимая.
— «Я слово позабыл, что я хотел сказать…»
— Фимочка? Привет. Ты забыл сказать «Здравствуй». Что же ты пропал? И голос у тебя сел…
— «Во всей Италии прекраснейший, умнейший, любезный Ариост немножечко охрип…»
— А-а… — потеплеет Гирш, узнавая. — «Ты наслаждаешься перечисленьем рыб и перчишь все моря нелепицею злейшей?»
— «В Европе холодно. В Италии темно. Власть отвратительна, как руки брадобрея…»
— Фимочка, «не искушай чужих наречий».
— Что делать, если «на языке цикад пленительная смесь».
— «Из грусти пушкинской и средиземной спеси»? — спросит меня он.
И тогда я перейду на прозу, не выдержав напора:
— Привет, привет… Это я.
— Откуда ты звонишь? Случайно не «с улицы, где тополь удивлен»?
— Нет, я из тепла, из комнаты Мишеля… Пью чай. Пьем чай и говорим о Шурике. А ты?
— Да так, ничего. Читаю. Вот книженция любопытная… Заходи. По вечерам мы принимаем… Мишелю привет.
— А сегодня рождество Христово. Знаешь? И пахнет весной.
— Да, да, у нас тоже. Просто совсем меняется воздух… Правда, довольно холодная весна. И «голодный старый Крым, как был при Врангеле — такой же виноватый…» Спасибо, что позвонил. Приходи. Маме привет. Звони… Привет Мишелю.
Звони… Звони… Звони… — как эхо.
Глава 33
Братец мой. Бедный дурачок. А вот, поди ж ты, живет полной жизнью. Да-с. А ведь страшен же, особливо когда гости. Орет, обливается потом, радуется, приглашает налечь — голос густ, туп, дик, глаза навыкате, смеется дурацким хрюком и горловыми, грудными выстрелами в гортань и обратно. Он безумен — вот что думаешь, глядя, как он гребет, гребет руками гостей. «Гребите, — вспомнил я, — гребите смолоду…» Что это? А ведь душевный человек, если так, помимо гостей и вообще… Я не знаю. Страшно вспоминать то, чего не было никогда. О, Господи!
Вот я и проснулся, и сажусь на постели. Как видно, вся эта жизнь мне приснилась.
Я всегда сажусь под прямым углом, если на живот давит съеденное. А оно давит. Я люблю поесть перед сном, часов в двенадцать, а то и в два. Погружаю голову в холодильник, стою так и ем — что попадется. Но уж не отхожу, пока не наемся. Тоже, поза, наверно, влияет — стоишь так, согнувшись, наедаешься. А потом — сны. Давит — и я просыпаюсь, сразу, как от толчка.
Сажусь на постели и испуганно смотрю в окно. Там тьма, ни фонарика. Вообще, ветер, холодно. И все такое. Света не зажигаю, сижу так, голову свесив, и сплю. И животу легче. Так проходит час.
Вообще, я стал по ночам обжираться. После прогулки по сырому городу, наглотаюсь ветра, надышусь всего — и к ночи аппетит страшный. Но зато потом страдаю. Съеденное давит на диафрагму, и я задыхаюсь… Сижу, и потихоньку светает. Тогда я снова ложусь.
За дверью шелестит мама. Вообще, у меня под боком кухня, совсем под ухом. Все шорохи и бульканье сливаемой воды (и мочи) я слышу. И как бумажкой шелестят. И мало ли что… Все слышу. Туалета-то у нас нет. Разве что между дверьми присесть. Или вниз, в дворик спуститься. Но уж бегом. А бегом не всегда можно. Порой и стремглав полетишь, а не успеешь. У знакомого моего одного тоже туалета нет. Он мне так и говорит: «Ты, говорит, стучи, когда входишь. А то вдруг войдешь, а мама на ведре. Неудобно». Действительно, неудобно. И я стучу. Всегда. И хорошо делаю.
Так вот, все шорохи и бульканье, и звуки жизни — все в ушко ко мне натекает, все в раковину ушка моего стекается, так на службу и иду, расплескать боюсь.
Глава 34
Потом еще один мой знакомый явился. Из тех изменившихся (из изменивших) — из обращенных, я бы сказал. Руки у него как-то очень изменились. Совсем другие стали. Большие, что ли, тяжелые. Сырые. Мясные очень. И не то, чтобы влажные, но мокрые по структуре. Ну… просто как куски сырого мяса. Омерзительным стало его пожатие. Огромные руки врача-массажиста, с какой-то женолюбивой кожей.
И всегда, начиная разговор о литературе, непременно кончаем о бабах. Обязательно скатываемся. То есть, поначалу всегда о любви. Чуть ли не в смысле полета. А потом непременно на акт сползаем. Сама по себе тема, слов нет, замечательная. Но при чем тут литература? При том. Вдумайся…
— Тут фокус, загадка, необъяснимый ход, правда? — говорит он и коварно улыбается. — Как видно, тут связь, — говорит он в другой раз. — Тут все тесно и взаимно входит одно в другое. Здесь взаимозамена, и мы не всегда видим, когда она возникает. Как в жизни, по принципу вдоха и выдоха, путем спуска и нажатия. Нет?
В таких случаях я теряюсь. Я сам не могу понять, как это происходит. Но в этой теме мы увязаем прочно. И, измазавшись, уже не можем выбраться. Стоя на ветру, с погашенными сигаретками, говорим о половых извращениях, о влагалищных немощах его знакомой, о запрещенных диагональных приемах, мутных брызгах любви.
— Главное, вовремя сменить тональность и дыхание. А степень риска свести до максимума. Иначе